Солдаты вышли из окопов…
Шрифт:
Рядом с Мазуриным, по другую сторону низенькой перегородки, лежал человек в солдатской шинели без погон и в фуражке без кокарды. Чуть приподнявшись, он зорко, с нескрываемой подозрительностью, уставился на Мазурина, попросил закурить и спросил:
— Кончил воевать, что ли?
— В отпуску, после ранения.
— Так… Все в отпуску… — неопределенно пробормотал солдат. — Вот только Ковригин себя на действительной службе считает.
— Какой Ковригин?
— Узнаешь. Сейчас я его тебе представлю. Вышел куда-то…
Человек в шинели вздрогнул, весь сжался, соскочил вниз и пропал. Наметанный
— Вылезай, — сердито кричал он. — Тащи его за ногу.
Послышался плаксивый голос мазуринского соседа, и сразу несколько человек закричали на контролера.
— Что же он прятался? — оправдывался контролер. — Я же не знал, что с фронта, на лбу у него не написано. А с нас спрашивают. Служба…
Крики усилились, и контролер поспешно удалился. Сосед Мазурина деловито карабкался на прежнее место.
— Спас меня мир, — сказал он. — Не любит народ шкур всяких — фельдфебелей, контролеров…
Он улегся, задрав ноги на железную скобу, привинченную к полке, и, докуривая папироску, философствовал:
— Ловят, ловят, — а всех не поймают. Мы — как ветер… Таких, как я, — мильон!
— Все грешишь, Сомов, — послышался низкий, сдобный басок. — Сказано тебе было, что не нашего здесь разума дело… Корову покупать, землю пахать, это мы — пожалуйста. А война — государственная история. Ну, а что ты в истории смыслишь?
Голова говорившего была похожа на тыкву — широкая и расплющенная сверху, она только и была видна, тело пряталось где-то под полкой. Пухлое, как всходящее тесто, лицо украшалось необычайными усами, толстые жгуты которых подымались почти до скул, глаза были маленькие, заплывшие.
— Вот он, Ковригин, — обрадовался солдат. — Вот он, анпираторский защитник. Теперь его не остановишь, — только слушай.
— И слушай, — наставительно подтвердил Ковригин. — Я хотя и простого сословия, но умишко кой-какой есть. Я, скажем, повар, а в деревне у меня жена, мать и сын о пятнадцати годочках. Живут они в русском государстве, а на открытую государственную границу нападает иноземный враг. Пошли бы мы сами по себе, ты с вилами, я с ножом, так всех бы нас побил да разорил иноземный враг. Ан тут нам на помощь государство приходит. Оно войско собирает, вооружает его, начальников ему дает, великих князей на фронт посылает, — защищайся, мол, ты, русский народ, от врага, спасай свою землю-матушку родную. Так неужели ж я свое государство предать могу?
Его глазки сладко, как лампадки, мерцали на пухлом лице, короткая рука плавно подымалась, точно он дирижировал.
— И гладко как все у него, черта, выходит, точно острой косой скошено, — восхищенно проговорил Сомов, к которому обращался «анпираторский защитник». — Жалко, что дураку господь такой дар послал… Ну, скажи, златоуст, что мне твой иноземный враг сделал? Звал я его? Не звал. Вредил я ему? Не вредил. Тут государства воюют, а не мы. Так пусть их себе и воюют. Народ — это, брат, не государство, это — совсем наоборот. Вот что оно получается. Какой же мне, выходит, расчет воевать?
— Дурень ты! — поварской басок дрогнул от волнения. — Заблуждаешься яко овца, горько заблуждаешься! Муки примешь из-за такого понимания!
— Да я уже намучился, — равнодушно ответил Сомов. — Папироску не дашь?
Пухлое лицо исчезло, как «петрушка», которого дернули за веревочку.
— Скупой, черт, — усмехнулся Сомов. — Я уж его знаю. Как он мне надоест, я скорее папироску просить… Покорнейше благодарю. — Он взял предложенную Мазуриным папиросу и заговорил, точно размышляя: — А ведь он убежденный, Ковригин-то. В Петроград, в свою часть едет. Да!
И, повернувшись на бок, уснул в одно мгновение.
Поезд прибыл в Петроград в шесть часов утра. Было еще темно, фонари горели возле вокзала и на улицах. Поеживаясь от холода, Мазурин вышел на пустынную Знаменскую площадь. Недалеко от каменных ступенек вокзала застыла фигура конного городового. Всадник был в черной шинели. Длинная сабля висела у него на боку, плоская барашковая шапка покрывала массивную голову. Правая рука упиралась в бок, левая держала слабо натянутый повод. Крупный караковый конь стоял в дремоте, склонив голову. Ноги у коня были толстые и мохнатые, круп добротен, необычно широк. Недалеко от городового, возвышаясь над ним, в железном тумане раннего петербургского утра торчал другой всадник, до жути похожий на первого. Казалось, он был оригиналом, с которого отлили копию, находившуюся возле вокзала. Тяжело стоял его бронзовый конь, в тупой кичливости всадник упер руку в бок, плоская шапка не прятала ни оплывшего бородатого лица, ни бычьей шеи императора. Вместе с городовым он охранял налаженный порядок столицы, грозил ее предместьям, давил своей тяжестью площадь и город. Страшная незыблемость была в нем. Прочно врос он в почву города и всей империи — казалось, не сдвинешь его в века, не поколеблешь. Мазурин в своей подбитой ветром шинелишке, стуча о камни сапогами, медленно прошел мимо обоих всадников, улыбнулся их сходству и сел в трамвай, который отвез его на Выборгскую сторону.
Холодный ветер дул с моря, центр города еще не просыпался, а на окраинах выли гудки, и темные, согнувшиеся люди бежали по улицам, наполняли трамваи. Мазурин попал в переулок, плохо освещенный двумя газовыми фонарями, с разбитой мостовой, с низкими бесформенными домами, точно выброшенными сюда как на свалку. Вот и нужный ему дом. Он прошел во двор, заваленный отбросами, постучался в дверь. Открыла молодая женщина.
— Дома Иван Петрович? — спросил Мазурин.
— Да вы входите, — ласково пригласила женщина. — Ваня у соседа, — объяснила она, когда гость вошел в комнату. — Сейчас вернется, а я вас пока чайком напою. Шинель свою вот сюда повесьте и садитесь к столу.
Женщина была чуть полноватая, с вьющимися каштановыми волосами, чистенькая, в коричневом платье. И комната выглядела чистой, опрятной: круглый стол был застлан суровой скатертью с голубой вышивкой, кровать покрыта кружевной накидкой, вымытый пол блестел, как надраенная палуба военного корабля.
— Хороший вы работник, — сказал Мазурин, — подвезло Ивану Петровичу.
Она засмеялась:
— А он вечно недоволен.
— Неправда! — перебил ее мужской голос. — Поклеп возводишь.