Соловьиное эхо
Шрифт:
Разговор происходил в кабинете, затемненном чуть дышавшими на сквозняке шторами, — как бы на островке, вернее, в уединенной пещерке тишины, прохлады и порядка (мир внешний, откуда пришел я, дышал жаром необыкновенно засушливого лета, а во всем здании ровно еще продолжался ремонт, пыль клубилась в косых столбах света, ступени лестниц были припудрены алебастром и где-то резали стальной пилкой водопроводную трубу), мы сидели по разные стороны широкого стола, полированная плоскость которого холодно блистала, новые кожаные кресла стояли вокруг в строгой симметрии. Мой двоюродный брат, созидатель этого казенного уюта и образцового порядка, был бледен, веснушчат, скуласт и круглолиц, в чистой голубой рубашке с короткими рукавами. Над глубокими залысинами его лба сквозняк шевелил рыжие волосы, в которых уже паучок времени кое-где соткал серебряную паутинку. Брат был, как и я,
Он терпеть не мог, например, когда прикасались к нему, толкали или даже просто разглядывали его с достаточной назойливостью… И мне призрачный дед-философ, такой, каким представился рядом со своим чиновным внуком, был понятнее и ближе реально существующего двоюродного брата. И я вспомнил, что всего лишь несколько дней назад, бегая по Москве, охваченный адской духотой и запахом гари, вдруг впервые представил себе деда, которого никогда не видел, и пытался мысленно обращаться к нему. Мне вдруг открылось то, над чем никогда раньше я и не пытался размышлять: его приуготовленное судьбою страшное одиночество перед концом…
Где-то вблизи Москвы и далее по соседним областям горели торфяные болота, едкий дым стлался над прахом и сушью городского камня, тревожа людей; я стоял на краю огромной площади, и стучала, билась на виске моем пульсирующая жилка. И где-то шли эти обывательские разговоры о дымном экране в атмосфере, об астероиде. И мне тогда подумалось, что, пожалуй, не только желание как-то внутренне оправдать свою неряшливую алчность и торопливое цапанье благ земных заставляет моих «пожарников» столь мрачно рассуждать о будущем человечества, — как я считал раньше… А вдруг они и на самом деле верят в близкий конец света и живут в ожидании надвигающейся катастрофы? Должно быть, «пожарники» всех веков и эпох верили в это, поэтому время от времени предрекали наступление дня, когда раздастся трубный глас, заворачивались в белые простыни и на рассвете ползли в сторону кладбища. Потому и всякое творчество становилось для них бессмысленным. И моя соломоволосая жена, с двумя алыми лепестками умело раскрашенных губ, разлюбившая меня и кое-как защитившая диссертацию, а потом и думать забывшая про науку, была скорее фигурой трагической, нежели сатирической.
Верить или не верить? (Вопрос чисто религиозный, религию эту определили уже давно, и Лев Толстой об этом же говорил в своих трактатах: братство, единение…) Нехорошо было тогда в Москве, скверно у меня на душе, сизая мрачная мгла заволакивала яростный зрачок солнца, и необычный для города запах горящих болот словно проникал через нос напрямик к мозгам, порождая в голове угрюмую, сумасшедшую мысль, что уже горим, — Земля горит, тлеет под ногами, словно тюк пакли. Так верить или не верить? Поддается ли какой-нибудь нравственной оценке подлинное человеческое отчаяние? Отвечает ли за себя человек, когда вдруг утрачивает веру в добро? В те дни, получив как-то зарплату на новой работе в…ском музее, я расписывался в ведомости и, выводя привычную для себя подпись с длинным росчерком — Меснер, вдруг подумал: почему, откуда эта странная фамилия пришла ко мне и почему я, именно я, стал обладателем ее?… В глубокой задумчивости сунул свои деньги в карман брюк сзади, да так и застыл с открытым ртом возле кассы. Словно стукнули меня молотком по голове; мне вполне стало ясно, почему дед решился на это, я даже увидел, как меркнет, меркнет свет в глазах и стремительно темнеет оставляемый навечно мир, но никак не может угаснуть окончательно, — словно высшая тайна жизни в том, что свету ее никогда не быть поглощенному тьмою…
И вот теперь, сидя в образцовом кабинете двоюродного брата, заврайоно, рядом с ним и с еле различимым в полумгле кабинета призраком деда, я почувствовал, что всех нас троих, таких похожих, спокойных, с фамильными чертами непреклонности и воли на лице, гложет изнутри
Глава 9
Он направился к реке, решив пробираться глухими закоулками к зданию полицейского управления, куда хотел сдать револьвер. За последним домом улицы, кончавшейся поворотом крутого спуска к реке, на травянистой высотке стоял одинокий кочевник с верблюдом в поводу. Покрытые одинакового цвета пылью — или одинаково вылинявшие под солнцем степных пустынь, — сей кочевник в кожухе и верблюд в потертой во многих местах шкуре были оба цвета древнего праха, словно только что вышли из седых библейских глубин. Но, оглянувшись и вдохновенно уставясь на магистра узкими глазами, этот живой сколок неподвижной Азии вдруг протяжно и мелодично запел — может быть, о том, как дивно выглядят баржи на голубой широкой Волге и сколь обильно богатство человеческое, плывущее в бесчисленных кораблях по воде. Узрев же отрешенное лицо Отто Мейснера и спохватившись, что песнь его может быть не понята бледным человеком в шляпе, кочевник вновь отвернулся к реке, запел уже для одного себя. Верблюд перетирал во рту жвачку, ворочая серой, обросшей волосками нижней губою, полуприкрыв ресницами дикие глаза, и конец одного горба его свисал в сторону, как истощенная грудь женщины. Магистр прошел мимо них, зная, что все они трое фантомы друг для друга — томительные видения из другой действительности.
По набережной немощеной дороги Отто Мейснер прошел до крутых обрывов, по которым, опираясь на вбитые в склон столбы, средь зарослей могучего бурьяна поднималась вверх многоступенчатая дощатая лестница без перил. Подножие этих обрывов лежало на полосе белого песка, изрядно захламленного, и множество лодок, притираясь боками друг к другу, валялось вверх днищами недалеко от воды. Нагая детвора, прячась меж ними, развела небольшой костер. Худой, круторебрый отрок метнулся от него, обошел лодку и, болтая на бегу остроконечным голым стручком, приблизился к магистру.
— Барин, табачку покурить брось! — сипло крикнул он, щурясь и кривя на солнце облезлое лицо. — Сихарку аль папиросочку!
Отто Мейснер похлопал по карманам и развел руки: нету, мол, не курю, — и голый мальчишка, тряхнув длинными кудрями, умчался обратно к костру — и дети там над чем-то звонко рассмеялись. Магистр стал подниматься по лестнице, то и дело оглядываясь сверху на веселящихся маленьких аборигенов. А если им револьвер отдать, думал он, что бы они сделали? Они попытались бы, наверное, кого-нибудь застрелить. Хотя бы собаку или кошку. Так для чего же я собираюсь отдать это оружие взрослым, более свирепым люкантропосам, человеко-волкам? — недоумевал он.
Наверху шла тихая улица, протянутая вдоль другой, главной улицы городка, куда собирался выйти Отто Мейснер и где находилось полицейское управление. Оттуда, с невидимого еще русла большой улицы, доносился невнятный и грозный рев, а здесь было безлюдно и вполне мирно. Прошла какая-то толстенькая барынька, поднимая обеими руками юбку над пылью дорожной, да у открытого лабаза стояла длинная фура, нагруженная мешками. Широко разверстая лабазная дверь чернела угрюмо, таинственно, и туда, в эту черноту, уходил весь запудренный мукою грузчик, унося на спине тяжелый мешок. Если выстрелить в туго наполненный мешок, то будет дырка, из которой потечет струйка муки, представилось Отто Мейснеру. А если выстрелить себе в висок… И магистр брезгливо сощурил светлые глаза, представив подобную картину.
Вскоре проулочком, опутанным бельевыми веревками какой-то надомной прачки, Отто Мейснер вышел на главный прошпект. И теперь стало понятно, что за рев разносился отсюда. То был утробный рев множества мрачных, налитых единым стадным чувством людей. Но по запахам и другим признакам было ясно, что в дело пошла и водка.
Словно одно огромное тело, выползла из-за угла манифестация, выдвинув впереди себя большой портрет Николая II в золотой иконостасной раме. Магистру, разумеется, был чужд и далек этот царь, но люди толпы, с пением гимна несущие своего кумира в рамке, были вполне ему ясны. Они пахли обычным человеческим потом, выпитой водкой и съеденной пищей — несомненно, но в минуты упоения и торжества испускали они и особенный, крепкий и острый запах ненависти. И сейчас она так пахла, эта вытянутая в длинную змею толпа, с золотым черепом-портретом своего царственного повелителя. И, не желая дышать смрадным воздухом ненависти, магистр опустил глаза и быстро направился в сторону по улице.