Сон золотой (книга переживаний)
Шрифт:
Почему я так подробно вспоминаю детство? Да потому лишь, что это «золотое времечко», – только мое и больше ничьё; оно неповторимо таинственно-обворожительными мелочами, от которых нынче сердчишко мое тает и млеет. Как бы красиво, с обавным (чаровным) изяществом ни вспоминал о своем детстве Виктор Астафьев в классической повести «Последний поклон», все его свидетельства, все пасторали и признания в любви к былому отправлены в иную, чем моя, канувшую жизнь, да и пером водила другая, сибирская натура.
Как водится, мать достала с чердака чиненые-перечиненые валенки с обсоюзками. (Лет двенадцати я уже сам наловчусь латать «катанци», заимею необходимую справу: шило, дратву, вар, кожу, обрезки от калишек и всякого старья. В сиротской семье я за мужика и, чтобы никого не
Из-под кровати я добываю конек-ножик фабричной выделки и толстой конопляной веревкой приматываю к катанку. Пока попадаешь до подугорья, конек невольно расхлябается, не раз свихнется на сторону; но вот спускаешься в калтусину, толсто призасыпанную рыхлым снегом, под этой пуховой периной не видно глухих бочажин меж кочкарника, где долго стоит, не замерзая, коричневая пахучая вода. Невесомый предательский снег словно бы висит на травяных лохмах, и пока пурхаешься, торишь тропу до льда, не раз провалишься в промоину, валенки набухнут, станут от воды тяжелыми, как водолазные башмаки, но и веревки тут же намертво прихватит морозом. На мне кацавейка без ворота, черная шапенка на вате, варежки, связанные матерью, а на ноге блескучий «ножик», невем откуда попавший в наш угол. Может на нем в своем далеком детстве бегал мой отец? Но у многих приятелей и такого конька нет, они конечно, завидуют мне и, катаясь на валенках, норовят подставить ножку и сделать «куча мала».
Боже мой, скользишь на коньке, прискакивая, отталкиваясь другой ногой, и ветер-сиверик плещет в лицо, выжаривает скулы до багреца, и на щеках скоро нарастает не то куржак, не то странный колкий иней, напоминающий на ощупь шерстку; в тепле, когда лицо оттает, кожа станет шершавой и упругой, словно по ней, как по редечному хвосту, драили мелкой теркой. Глаза застилает слезой, а грудь распирает блаженным чувством счастливой воли, которое иногда невольно вырывается наружу победительным криком. Угоришь от бега, свалишься на прозрачный лед, невольно запуская в рот косячок студеного снега, и под хрустальной пластью нарисуется взгляду иная таинственная жизнь, будто в кино; желтая травка колыбается под водою, как от сквознячка, несуетно, спокойно проплывают перед самыми глазами разноцветные крохотные рыбешки с колкими иглами на горбышке, а за ними неотрывно тащится зыбкая дрожащая тень; вода рябит, переливается золотом, как в драгоценной склышечке, все в ней живет, повинуясь таинственной воле. От нахлынувшего щенячьего восторга стукнешь кулачишком по тонкому льду и разбегутся по ней кругами паутинки и трещинки, вспугнутые рыбки кидаются в травяные кущи, и весь подводный мир замирает на короткое время в ожидании грозы. Но все спокойно, тревога напрасная, и снова под водой продолжается хоровод.
И тут вдруг замечаешь серый налет пыли на льду с алыми потеками, невольно взглядываешь по-за реку, а там уже развесились над синими лесами багровые языки пламени, и домашние оконницы тоже закрасели отраженным пожаром, а от болот, подпирающих наш городок с тыла, резко запотягивало знобящим полуночником. Невольно взгляд ищет родимую крышу, жар от тела отпрядывает, озноб прокрадывается под стылую одежду, становится сразу неуютно, зябко и вот бредешь к дому весь измерзший, зальдившиеся варежки едва висят на кончиках пальцев, запястья побурели, рукава съежились от намерзшего снега, губы затвердели так, что и рта не открыть, ресницы заиневели, глаза спрятались в ледяную скорлупку, и почти ничего не видят вокруг. Невольно думаешь, омрачаясь, что снова забегался, потерял время, уроки забыты, и мать будет ругать. И таким, вот, изморышем, с трудом влачась по дороге, окатываясь и гремя в сенях чугунными катанками, вваливаешься в комнату и сил уже никаких нет, чтобы разоболочься.
«Ну
«Не-ка», – онемевшие губы едва шевелятся.
«Господи, и когда же ты набегаешься, обалдуй. Только бы тебе обувку рвать и больше ничего. В чем в школу ходить будешь, непуть..? У меня денег таких нет, чтобы новые валенки покупать».
Я бессмысленно щурюсь на мать, ресницы скоро оттаивают, лицо оживает, начинает нестерпимо гореть, будто натерли его наждаком, я бессильно обваливаюсь спиною на дверь, еще пытаюсь распеленать от веревок конек, стянуть валенки, но тут невольный стон вырывается из груди, – и я сдаюсь на милость победителя.
«Значит набегался», – утверждает мать и стаскивает с ног обувку, пихает их на просушку в запечек, освобождает меня от пальтюшонки и гремящих жестью портков, кидает сухое. – На, переоденься, – говорит уже спокойным оттаявшим голосом, – да за уроки садись. Не тяни резину. Учиться совсем перестал. Пустой, ты, Вовка, человек. Ну, почто ты не берешь примера со старших, а? Они из пятерок не вылезают, а ты едва тянешься с тройки на двойку.
Мама запаляет лампу (значит нынче давали в лавке керосин), в боковушке сумерки раздвигаются, становится празднично и светло. Крашеный потолок над головою маревит, зыбится, как замрелая под ледком водица; отчего-то, не падая на пол, над головою плавают рыбки-костяхи, шевелятся водоросли, бегает, суча ножками, жук-плавунец. Лохматая тень от моей головы елозит по полу, отчего-то заныривает в угол за маминой кроватью и там замирает под табуреткой, на которой стоит таз для умывания. Значит я малость призаснул, как уличный псишко, прямо на пороге.
Но не долго нам баловаться коньками. Скоро запуржит, заметелит, света белого не видать, да порою падет погода с морозцем ядреным, с ветром-хиусом с океана, что до костей продерет, как ножом-клепиком, коим скоблят от сала тюленьи шкуры. Окна в ледяной броне, отбирающей из комнаты остатки дневного света; ино продышишь в накипи омуток, вглядишься одним глазом, и при виде снежных вихорей, змеею встающих в небо, так вдруг запотягивает на волю. Да не сыщется, братцы мои, на всем белом свете такой веревки, чтобы надежно привязать тебя к стулу.
Как сейчас помню: высунешь нос на улку, будто псишко, сожмешься в корчужку, нос упрячешь в варежку, рот – в шарф, дышишь натужно и от пара подбородок намокреет, а ресницы толсто оденутся в куржак. Люди тащатся середкой улицы, как привидения, их заметает на ходу; снежные хвосты облизывают спины, путаются в полах пальто и шубняков, на плечах и шапках сугробы, ноги в катанцах и бурках заплетаются в бродной санной колее, и такой человеченко, почти глухой и незрячий, так и норовит ткнуться носом в забой и утонуть в нем. Потопчешься так, выглядывая в заметели закадычного дружка, и не найдя его, – нырь обратно в свой угол; и таким благословенным, проникающим в каждую телесную волоть, вдруг покажется домашнее тепло. «Бр-р!», – вздрогнув, переберешь плечами и невольно вспомнится приговорка: «В такую погоду добрый хозяин и собаку со двора не выпустит».
Нет, то воистину были русские зимы, когда от крещенского мороза, похожего на пушечную пальбу, изба садилась на все четыре угла и было так озорко сидеть дома в сумерках при свете коптилки, когда мать ещё на работе и не ведомо, вернется ли домой живою иль задерут дорогою леший и оголодавший волк. Снегу к январю наваливало по самую крышу, едва успевали отгребаться лопатой, и для нас, домашних, это была одна из хлопотных вседневных забот, – очищать мостки, крыльцо и заулок. Зимы были обжорны, бесконечны, обдирали русского человека, как липку, сколько ни наготовь впрок; пустели поленницы и лари, кадцы и туеса, полки в шкафах и погребице; немилостивой метлой подметало сусеки вчистую; брюхо, что пустой чугун, добра не помнит, сколько бы в него ни пихай. Живому живое, а если еще по лавкам четверо, – только есть подавай, и грузный чугун картошки в мундире, исходящей сладким паром, пустеет в какой-то миг.