Сонаты: Записки маркиза де Брадомина
Шрифт:
— Ты говоришь такое потому, что ты молокосос. Ты принимаешь на веру все, чем стараются оправдать свой страх кое-какие генералы, — им бы уж лучше епископами быть. Немало я всего в жизни видал. Когда грянула первая война,{65} я был монахом в галисийской обители. Я снял с себя сан и семь лет сражался в войсках короля.{66} А что до того, как я одет, то должен тебе сказать: для того чтобы стать великим полководцем, надо сначала быть великим солдатом. Брешет тот, кто уверяет, что Наполеон был трусом.
Глаза семинариста сверкали так, как под лучами солнца
— Брат Амвросий, — сказал он, — если бы в моем распоряжении было сто человек, я бы повел их в бой как солдат; если бы их была тысяча — пусть только тысяча, я командовал бы ими как полководец. Мне бы хватило их, чтобы обеспечить победу Правого дела. В этой войне нет недостатка в больших армиях. С тысячью солдат я бы захватил все сразу, как тридцать пять лет тому назад это сделал Мигель Гомес,{67} самый великий полководец минувшей войны.
Брат Амвросий прервал его речь шуткой, презрительной и высокомерной:
— Знаменитый молокосос, слыхал ты когда-нибудь о доне Томасе Сумалакарреги? Это был величайший из полководцев, сражавшихся за Правое дело. Если бы у нас теперь нашелся такой человек, победа была бы за нами.
Семинарист молчал, но оба священника обомлели от неожиданности. Один из них сказал:
— В том, что мы победим, сомневаться не приходится.
— Самый великий полководец — это правота нашего дела, — добавил другой.
Почувствовав под грубой шерстью моей покаянной одежды жар, который воодушевил святого Бернарда,{68} когда он призывал к крестовому походу, я воскликнул:
— Самый великий полководец — это помощь господа нашего!
Послышался шепот одобрения, горячий, как шепот молитвы. Семинарист только улыбнулся и не сказал ни слова. Ко всему этому прибавился низкий бас колоколов, при звуке которых старый ризничий поднялся с места, отряхивая свою сутану, на которой спал кот. Вошли несколько каноников, чтобы пропеть литию. Семинарист надел стихарь; ризничий вручил ему кадильницу. Огромное помещение наполнилось ароматным дымом. Послышался глухой гул старческих голосов, которые перешептывались между собой; священники облачились в белые полотняные стихари, вышитые руками монахинь фелони и шитые золотом ризы, хранившие запах мирры, сожженной еще сто лет назад. Позвякивая цепями кадильницы, вошел семинарист. Священники, которые успели уже завершить свое облачение, последовали за ним. Мы остались вдвоем с эсклаустрадо. Раскрыв объятия, он прижал меня к груди и растроганно прошептал:
— Маркиз де Брадомин, выходит, еще не забыл, как я учил его латыни в монастыре в Собрадо!
Старик раскашлялся, а потом, вновь обретя свою улыбку старого богослова, тихим и вкрадчивым голосом, словно мы были в исповедальне, сказал:
— Ваша светлость простит меня, если я признаюсь ему, что не поверил истории, которой он нас только что развлекал!
— Той, что я рассказал?
— Да, истории обращения! Могу я узнать правду?
— Конечно, только там, где нас никто не услышит, брат Амвросий.
Монах многозначительно кивнул. Я замолчал — мне стало жаль несчастного эсклаустрадо, который предпочитал историю вымыслу и хотел услышать нечто менее занимательное, менее поучительное и менее красивое, чем все, что я только что выдумал. О ложь, веселая и крылатая! Когда же наконец люди убедятся, как важно, чтобы ты восторжествовала! Когда постигнут они, что души, которые знают только свет правды, — это души мрачные, истерзанные, иссушенные, которые в тишине разговаривают со смертью, а жизнь свою посыпают пеплом! Слава тебе, веселая ложь, светлая птичка, которая умеет петь нежные песни!
А вы, иссушенные Фиваиды, принадлежащие истории города, чей удел — уединение и молчание, вы, заживо погребенные под звон колоколов, не дайте ей ускользнуть сквозь пролом в стене, не дайте исчезнуть так, как исчезло столько всего другого. Она — это любовное свидание сквозь решетку окна, и блеск изъеденных червями гербов и зеркальная поверхность реки, которая мутнеет, проходя под романской аркадой моста. Она, как исповедь, приносит утешение страждущим душам, позволяет им расцвести, возвращает им благодать. Не забывайте, это ведь тоже дар небес!..
О, мой старый народ, народ солнца и быков, сохрани же на веки вечные твой дух лжи и кичливых преувеличений и погружайся в сон под звуки гитары, утешаясь в своей великой скорби по монастырской похлебке, которую ты привык раздавать неимущим, и по утраченным тобою навсегда, далеким вест-индским владениям. Аминь!
Брат Амвросий почел своим долгом приютить меня у себя, и мне ничего не оставалось, как воспользоваться его гостеприимством. Мы вместе покинули церковь и пошли по улицам верного города, оплота Правого дела. Перед этим только что шел снег, и позади темных зданий он лежал еще ровным, нетронутым слоем. С чернеющих крыш капала вода. Время от времени открывалось окно, и оттуда высовывалась старуха. Завернутая в мантилью, она смотрела, прояснилось ли и можно ли идти в церковь. Мы очутились возле старинного дома, примыкавшего к высоким стенам, над которыми едва были видны верхушки кипарисов. Решетки все проржавели; окованные железом двери, увенчанные большим гербом, вели в полутемную прихожую, где стояли лоснившиеся от времени скамейки и висел большой железный фонарь.
— Дом герцогини Уклеоской, — сказал брат Амвросий.
Я улыбнулся, угадав лукавую мысль монаха:
— Она все такая же красавица?
— Говорят, что да… Лица ее я ни разу не видел — она всегда его закрывает.
Я только вздохнул:
— Когда-то мы с ней были большими друзьями!
Монах осторожно кашлянул:
— Кое-что я об этом знаю.
— Рассказала на исповеди?
— Какая там исповедь! У бедного эсклаустрадо нет таких сиятельных духовных дочерей.
Мы продолжали наш путь молча. Мне невольно вспомнилась лучшая пора моей жизни, время, когда я был влюбленным и поэтом. Далекие годы всплывали в памяти, полные того очарования, каким проникнуто все полузабытое и доносящееся до нас вместе с ароматом увядших роз и звучанием старинных стихов.
Ах, эти розы, эти стихи того блаженного времени, когда моя любимая была еще танцовщицей! Стихи в восточном духе, которыми я прославлял ее, в которых говорил, что тело ее изящно, как пальма в пустыне, и что все грации собираются вокруг нее, и поют, и смеются под звуки золотых бубенцов. По правде говоря, я не находил похвал, достойных ее красоты. Ее звали Кармен, и она была хороша собой, как само это имя, исполненное андалузской нежности, имя, которое по-латыни означает «песнь», а по-арабски — «сад». Вспоминая ее, я вспоминал также и годы, которые прожил вдали от нее, и подумал, как она бы рассмеялась в то время своим звонким смехом, увидав меня в монашеской рясе. Почти машинально я спросил брата Амвросия: