Сосед по Лаврухе
Шрифт:
И, спустя время, снова, уже с раздражением: нет волшебства!
«Волшебством» этим она меня доконала. И свои первые «опусы» я люто возненавидела, потому что она постоянно ставила их в пример: там-де «волшебство» было, а теперь… Получалось, выплеснутое случайно, одним махом, удалось, а то, над чем я усердствовала, годилось лишь для мусорной корзины.
И еще был пункт, ставший для меня нестерпимым. Сидя в кресле, покачивая стройной ногой в туфле на высоком каблуке и насмешливо улыбаясь, вопрошала: «Ну а как у тебя с романами? Ты влюбилась в кого-нибудь, наконец?»
«Наконец!» — как пощечина. И тут я не соответствовала тому, что она
К Дане она обращалась с повелительно-капризными интонациями, манерными у любой другой, а у нее чарующими. То, что он ее моложе, не приходило в голову. А вот что и теперь влюблен, ясно сразу. Их пара, ладностью, стильностью, не могла остаться незамеченной. Он, высокий, она, маленькая, но, вздернув подбородок, глядела на него будто сверху вниз. Меня завораживало отсутствие будничности, приземленности в их отношениях после долгой совместной жизни. Сколько тут вложено усилий, воли, ума оставалось за кадром.
В круг их ближайших друзей входили Маргарита Алигер, Борис Жолтовский, Галина и Владимир Корниловы, семья Германов. Когда Алексей Герман снял фильм «Двадцать дней без войны», услышала от Софьи Дмитриевны: «Впервые сказано о нас, нашем поколении». Они были, примерно, того же возраста, что и мои родители, но поколение — другое. Это я уже могла понять.
Порядочность, неподдающаяся растлению ни соблазнами, ни угрозами.
Отсутствие пошлости в чем-либо, как внешне, так и внутренне. И что-то неистребимо молодое в способности как увлекаться, так и огорчаться. Не тени назидательности: на меня, например, они как бы и не влияли, о чем сожалею.
Хотя, возможно, ошибаюсь. Недавно в своей библиотеке уже здесь, в Америке, обнаружила книгу Бориса Агапова «Взбирается разум», надписанную Даниилу Семеновичу, и застрявшую у меня. И ранний рассказ Андрея Битова «Пенелопа» попал из рук Софьи Дмитриевны. А главное — атмосфера их дома, лечащая, как горный воздух. И вот от таких людей я сама, добровольно ушла.
Пропала, и все. Писала, печаталась, и не хотелось снова терзаться своей несостоятельностью под прицелом влажных, фиалковых глаз. Но однажды раздался телефонный звонок: она, Софья Дмитриевна. Голос показался незнакомым, напряженным: «Ты что же, совсем нас забыла?» В ответ — мои мямленья. Застала врасплох, я вправду забыла, постаралась забыть. И дальше: «Ты, возможно, уже не нуждаешься в советах, но так, без цели, трудно было зайти! Да просто даже набрать наш номер!» Пауза. Почудилось, верно, — не могло ведь такого быть!?
— чтобы она слезы сглотнула…
И вдруг я прозрела. Неужели она ждала? Неужели и шелковые блузки, и туфли на каблуках надевались ради меня? А я не только бездарность выказала, но бессердечность, не сообразив, не уловив, что в этом доме, выходит, любили меня?
А что упущено, не восстановимо. Да, примчалась на следующий же день.
Тот же подъезд в ожидании лифта. Стук каблуков за дверью, после звонка. Ее комната, она в кресле. Но ушло — вот то, что она называла «волшебством».
Выходит, это было, существовало, чему я не поверила. Бог, с ней, с литературой, — но в жизни, что ценнее, важней. Мне протягивалось, а я отвернулась.
А потом я была на ее похоронах. В автобусе, едущем в морг,
Другая жизнь?
«Нина!
Поскольку ты категорически отказалась остаться со мной здесь, на западе, мне остается только одно — сделать это самому. Прости меня за все то, что я причинил тебе и детям своим уходом. Но я больше не в силах жить в условиях постоянных творческих унижений и ограничений. Я считаю себя достойным не меньше, чем Рихтер или Кремер, иметь право свободного выезда.
Если же в этом отказывают, у меня нет другого выхода. И двухнедельные подачки выклянчивать я устал.
Я знаю, что в моем возрасте и с моими болезнями моя новая жизнь не продлится долго, и все же решаюсь на этот шаг.
Поцелуй детей. Они взрослые и наверное смогут если не простить, то понять меня. Я вас всех люблю, и вы всегда будете в моем сердце.
Это письмо Нина Леонидовна Кондрашина получила в номере амстердамского отеля «Окура», проснувшись и ожидая, когда муж — дирижер Кирилл Петрович Кондрашин, вернется с прогулки, и они вместе пойдут завтракать.
Как после выяснилось, Кондрашин пришел в полицейский участок и написал заявление о своем желании остаться в Голландии, где ему гарантируется работа, что могут подтвердить представители Концертгебау, куда он приглашался в течение одиннадцати лет, в статусе, отличающем его от обычного дирижера-гастролера.
Представители Концертгебау были вызваны в полицию, увидели Кондрашина в камере за решеткой: так было положено в таких случаях во избежание эксцессов; поговорили с ним, передали письмо от жены, с которой он не захотел увидеться, взяли от него еще одно, теперь ответное, письмо к жене, приехали к ней в отель, не умея скрыть удивления. Да, они понимали преимущества открытого общества перед закрытым, ценили свои права и сочувствовали тем, кто их не имеет, были информированы о положении в странах так называемого социалистического лагеря куда лучше тех, кто там жил, и само по себе решение Кондрашина остаться на Западе воспринималось ими как вполне понятное. Но вот только форма, в которую он свой поступок облек… Провести целую ночь в полицейском участке, в камере за решеткой — странно как-то добровольно на такое себя обречь. Ведь он же не матрос, отставший от команды, не переметнувшийся агент — у него все-таки имя было, репутация, даже слава. Сказал бы — ему бы помогли, все бы устроили, прилично, цивилизованно…
Был декабрь 1978 года. И если на Западе недоумевать могли лишь по поводу формы поведения известного дирижера, у нас в стране, где еще никакими послаблениями и не пахло, потряс сам факт. Отъезды еще не сделались повальными, в каждом случае обсуждались, осуждались безоговорочно по официальной линии, а там, где друг другу доверяли, вызывали споры, рождали версии, наводили на размышления.
Судьба Кондрашина показательна утратой ориентиров, характерной и для нашего теперешнего сознания. В ней логика соседствует с непредсказуемостью, воля с паническим безумием, пунктуальность с анархией, щепетильность с предельным эгоцентризмом. Хотя позволительно ли строго судить самоубийцу?