Сосед по Лаврухе
Шрифт:
Ссоры не помню, да Штейны наверняка бы ее не допустили. Отцу, нрава не мягкого, пришлось, верно, особую изобретательность выказать, чтобы повод найти для обрыва общения с людьми столь радушными. Просто отбрить, съязвить
— ему бы простилось. Хорошо помню отцовский прищур, подбородок затяжелевший, в предвкушении сладостном «шуточки», от которой собеседники багровели. Но Штейны, с их выучкой, пожалуй, улыбнулись бы. Их так, с наскока, было не взять. Следовало проявить упорство, но вот зачем оно папе понадобилось, повторяю, долго не понимала.
Последний
Сталин кончился, пришел Хрущев. И недоверчивые слились в братании.
Недолгом. В сознательном возрасте подобное пришлось наблюдать в начале «перестройки». Надежды, надежды… В доме у нас появляется Галина Серебрякова, переговоры ведутся с Лебедевым, помощником Хрущева, по поводу ее лагерной прозы, что папа собирается печатать в «Знамени». Мама настораживается: Серебрякова, в ее понимании, чересчур активна, а папа излишне внимателен. Обычно в застолье сам без умолку говорит: скуку глушит, как я потом догадалась.
В тот период драматург Штейн тоже приобщился к разоблачению культа личности, написав пьесу «Гостиница „Астория“», поставленную его другом Николаем Охлопковым с большим успехом. В те годы от писателей не ждали самовыражения, но вот соответствовать веяниям следовало непременно, и быть тут чуткими. Тоже непросто: не забежать вперед и не отстать; не прогневить власть и в то же время вызвать симпатию у либеральной публики, без чего успеха быть не могло. Никакое официальное одобрение, никакая хвалебная рецензия не могли даже отдаленно равняться по влиянию с тем, что возникало из шепота на тех самых, уже набивших оскомину кухнях.
Дом Штейнов и был средоточием слухов — шептаний, хотя крамола в них отсутствовала — скорее просто выпускались пары. Хозяевам, как и гостям, было что терять. Но Штейны особенно тем притягивали, что никого ни за что не осуждали.
В этой кажущейся неразборчивости действовал механизм, безупречно отлаженный, проверенный и основанный на, скажем, гибкости, характерной для так называемых культурных слоев. Впрочем, понятно: иметь убеждения, открыто их выказывать, требовало либо геройства, либо упрямства, когда все сомнения в зародыше убивались в самом себе.
Режим всех принуждал к подчинению, но одни становились в известную позу с видом жертвы, а другие — мой отец, например — так держались, будто им это нравится, они-де удовольствие получают, корежа свою личность, свой талант.
Вот причина, как мне представляется, по которой Кожевников дистанцировался от Штейнов. Ведь иначе следовало бы разделить и униженность, подневольность, в той среде не только не утаиваемые, а декларируемые с вызовом, как единственно возможный протест.
А вот мою маму к Штейнам тянуло, томило непричастностью к празднику, происходящему так близко, по соседству, на той же улице Лермонтова. Ворота штейновской дачи постоянно оставались распахнутыми, автомобили на въезде теснились, и когда мы шли мимо, мама грустнела, хотя и не решалась признаться, как ей хочется туда, в многолюдство. Но папа, редко в чем-либо ей отказывающий, тут был непреклонен.
Я же в ту пору привыкла уже чьему-то веселью не завидовать. Папина отстраненность от цеха собратьев и мне постепенно передалась. С писательскими детьми не дружила, кожей чувствуя, что и для них я чужая. И так на всю жизнь осталось, не столько из-за позиции отца, сколько из-за собственного характера, сходного, впрочем, во многом с отцовским.
Но и маму, конечно же, не гульба, пусть шикарная, на широкую ногу, привлекала, — это она и сама могла бы организовать — а оттенок избранности, ни с деньгами, ни с должностями, ни с официальными почестями не связанный.
Наоборот даже, лучше было бы — не иметь, хотя Штейны с удивительной грациозностью тут балансировали: сами не рисковали, но привечали гонимых (и не гонимых тоже), умудряясь прослыть вольнодумцами, очевидному, казалось бы, вопреки.
Александр Петрович пьесы писал исключительно правоверного содержания, зять его, Игорь Кваша, снимался в роли вождя мирового пролетариата Карла Маркса, но на их репутации в либеральном кругу это не отражалось. Сливки творческой интеллигенции, такие, скажем, как поэтическая небожительница Ахмадулина или пламенный трибун Ефремов, не морщились, не брезговали бывать завсегдатаями на посиделках у Штейнов. Такая эпоха: компромиссы являли основу существования. Их понимали, прощали. А вот цельность изображать наверно не следовало, как это пытался делать мой отец.
В пьесах Штейна, относительной, выражаясь мягко, художественной ценности, актеры были заняты первоклассные: Плятт, Штраух, Папанов, Миронов, Ия Саввина, Свердлин… Так что ж, и у Софронова играть приходилось. Видимо, искусство лицедейства меньше подвержено коррозии в изначально лживых установках, чем литература. Про драматурга Штейна можно сказать, что он был удачлив: дозволенная полуправда особого ущерба его текстам не приносила.
Как, например, и Розову, сохраняющему до сих пор удивительный оптимизм. Но были и другие, чей природный дар эпоха растоптала. Имелся ли у них выбор?
Принято думать, что да, но я не уверена. Может быть, для некоторых, помимо творчества, еще ценности существовали, ради которых, по выражению Маяковского, они наступали на горло собственной песни. Валить их в одну кучу с бесстыдными конъюнктурщиками, на мой взгляд, не стоит. Но и желания тут в спор вступать тоже нет.
Зато интересно сопоставить представителей разных поколений, отцов и детей, писателя Юрия Германа и сына его, Алексея, одного из самых значительных теперешних режиссеров. Юрий Павлович с его «Верьте мне, люди!»