Сосед по Лаврухе
Шрифт:
Оборин не пострадал, но ему методично не додавали — премий, званий, квадратных метров. И концертов, гастролей, возможности общаться с публикой.
Это не было травлей — на травлю он не «потянул», — а именно постепенное, оскорбительное вытеснение. Мелкие, но чувствительные, особенно для артиста, уколы: приезжал с концертами, скажем, в Свердловск, а номер в гостинице, как выяснялось, не заказан, и никто не встретил, чемодан пришлось самому тащить.
А был он уже не молод. После блистательного начала, небывалой победы в 1927 году, как бы он ни крепился, не ранить такое не могло — такие, мягко говоря, небрежности, пусть и характерные для нашей жизни, но привыкнуть к которым трудно.
Он внес свою лепту, прославил, престиж страны укрепил — и больше, решили, взять с него нечего. Дух эпохи он не выражал, не было в нем должной напористости. Лирик, одним словом, что в двадцатые годы принесло ему триумф, а впоследствии превратилось в недостаток.
Как недостаток воспринималась главная черта его личности — стремление к гармонии, как в жизни, так и в творчестве. Это расценивали как слабость, причем и справа, и слева. И тех и тех он уже не удовлетворял. Он пел, а не о6жигал, не обнажал свою боль, свои чувства. Не мог иначе — или не хотел.
Великий для немногих — так можно определить его музыкантскую репутацию.
Его держали за русского барина (для разнообразия букета, меню, могли кому-то и «голубую кровь» простить, и даже религиозность, и прочую экзотику). А барство его в том выражалось, что он не хватал подряд все куски
— не из-за сытости, а от брезгливости, которая оказывалась сильнее голода.
«Барин» этот носил один костюм, рано вставал, и, не беспокоя домашних, готовил себе яичницу, варил кашу, довольствуясь таким рационом из года в год. Как истый интеллигент, он был скромен в быту. Я была в его последней квартире на Кутузовском, видела диван, на котором он спал, стол, за которым работал, но вот в области духа позволял себе разборчивость, гурманство.
Каждую почти неделю они встречались с Шостаковичем, играли в четыре руки все «самое-самое» — и это был пир!
Так, может быть, и вправду — печалиться не о чем, вполне благополучная судьба, учитывая какое страшное было время? Ну недооценили, так ведь не убили же. У него и в старости улыбка сохранилась прежняя, обаятельно-доверчивая, мирная, призывающая как 6ы к согласию.
Вот и Наталья Дмитриевна Шпиллер, красивая, статная в свои восемьдесят, с тонкой улыбкой, умным понимающим взглядом, упрямо несговорчивая, не принимающая новых правил игры, в ситуации с Обориным ничего особенно трагического не находила. Правда, и свою судьбу, где всякое бывало, она нисколько ни склонна драматизировать. «Мы занимались искусством», — произнесла певуче. А после моих сетований на трудности сегодняшнего периода, свидетельствующие о развале, распаде, посмотрела так, что я почувствовала себя пристыженной. «Ничего, и на одном пшене выжить можно. Я выжила», — сказала чистокровная баронесса, внучка царского генерала, пережившая аресты, гонения близких, патриотка истовая Большого театра, который она не променяла на Гранд-Опера, куда ее зазывали. Голованов, тогдашний главный дирижер, сказал: как, вы же поете у нас Чайковского, идет декада, о чем речь?! И она от предложения отказалась. А уже знала, как встречает ее Европа: после выступления в Венской опере, площадь ей рукоплескала. Она же, улыбаясь, раскланялась и отбыла в Большой театр, домой. После, кстати, ее уже не выпускали, о чем она вспоминает без сожаления. Или же не позволяя себе задуматься, что ведь и иначе могла сложиться судьба.
Кстати, рассказывают, и Оборину после победы на шопеновском конкурсе было сделано предложение остаться на Западе. Рахманинов его звал, предлагал стипендию. Он отказался. А ведь представители его круга, его поколения, родившиеся до революции, куда быстрее адаптировались бы в Европе, Америке, чем нынешние наши эмигранты: их еще не успели превратить в людей второго сорта, с их базой, знанием языков они не чувствовали себя отторгнутыми от мирового процесса. Тем не менее, не уехал. Такие не уезжали. Хотя следует уточнить — не уезжали тогда.
А потом — как прорвало. И оборинские ученики разлетелись по разным странам. Первым Владимир Ашкенази, за чей отъезд в Англию Оборину в свое время здорово досталось. Екатерина Новицкая, не сгоревшая в пламени ранней славы, выросшая в интересного, серьезного музыканта, тоже уехала из страны.
Евгений Королев, замечательный интерпретатор Баха, профессорствует сейчас в Гамбурге, в Хохшуле, а незадолго до своей смерти, когда Королев учился в аспирантуре, Оборин хотел сделать его своим ассистентом, ценил в нем то, что ему самому было близко — отсутствие начетничества, свободу, широту…
Я спросила Королева, моего одноклассника по школе при консерватории, оказавшегося в Москве, выступавшего здесь с концертами, как он оценивает музыкальное образование на Западе, чем оно отличаются от нашего. «Уровень технической подготовки у наших студентов выше, — ответил он. — Но, странное дело, даже при явных огрехах, несовершенствах они оказываются интересней.
Больше знают, больше думают, и однотипности у них такой нет», — Королев смущенно замолчал. Он ведь жил теперь не здесь и не мог, не хотел ругать нашу действительность с таким энтузиазмом, как мы, в ней существующие.
С Тиграном Алихановым, тоже бывшим оборинским студентом, беседа была откровенней. Не в том даже дело, он говорил, что уехали и уезжают столько наших прекрасных артистов — уходят традиции отечественного исполнительского искусства. На международных конкурсах наших музыкантов побеждают американцы, европейцы, обучавшиеся у бывших советских граждан — воспитанников Московской, Ленинградской консерваторий. Процесс такой начался давно. Ван Клиберн учился у Розины Левиной, выпускницы Московской консерватории, чье имя золотыми буквами выбито на мраморе у Малого зала. И Миша Дихтер тоже, и еще многие, и их все больше, что само по себе прекрасно, если бы только не сопровождалось оскудением, обнищанием у нас. На недавнем конкурсе в Женеве от нас поехало с десяток претендентов, и ни один не прошел на третий тур.
Такого еще не бывало.
Нельзя Оборина не вспомнить, ведь это он открыл у нас список лауреатов международных конкурсов. Но что тогда было славой, гордостью отечества, потом постепенно превратилось в индустрию, в поставленное на промышленную основу производство похожих друг на друга музыкальных роботов, натасканных, чтобы добыть приз. И кроме приза, кроме премии, нет задач, нет в жизни смысла. Их натаскивали исключительно на взятие барьеров, а в результате, как это ни парадоксально, и барьеры разучились брать.
Оборин учил другому. Ему было очень важно пробудить в учениках способность к самостоятельному мышлению. Он на уроках развивал, образовывал студентов, а не просто демонстрировал приемы ремесла. Да, на чей-то прагматический взгляд, он и тут разбрасывался: то, для подтверждения какой-то своей мысли, начинал играть целые куски из симфонии Малера, то, проходя со студентом «Зимний путь» Шуберта-Листа, возвращался к его первооснове — к песенному циклу, и пропевал весь текст на немецком языке.
Оборинские ученики вспоминают, что иные уроки проходили в беседах на темы, казалось бы, совсем далекие, что называется, вообще, и кто-то мог покинуть класс огорченный, что урок прошел без толку, но вскоре что-то вдруг словно сдвигалось, и удавалось овладеть тем, что прежде ускользало.