Сосед по Лаврухе
Шрифт:
Да бросьте! Атмосфера в Большом никогда не была творческой. Вот уж действительно имперский театр. Парадная вывеска тоталитарного режима.
Артисты — на положении крепостных. Дух самый консервативный. И все напоказ, все — неправда. И не могло иначе быть, когда в ложе Усатый сидел, и всюду охрана, стукачи, а наши славные «народные», на приемах, в правительственных дачах, млели, растекались от подобострастия, не упуская между тем возможности шепнуть в начальственное ушко гадость о сопернике.
В таком случае, был ли у Большего театра расцвет? Когда, какой период считать наиболее отвечающим его сути, самому названию?…
«Да
Традиции — вот основа Большого, его слава. И, вместе с тем, тюрьма. От рождения Большому вменено служить образцом, эталоном, Он не в праве ошибаться, не смеет сделать ни шага в сторону, но без движения, без развития — смерть. А его долг жить вечно.
Взаимоотношения Покровского с Большим характерны для театра вообще, а для гиганта, «Слона», в особенности. С приходом в Большой Покровского началась новая эра, он поднялся на качественно новую ступень, опера стала действительно спектаклем, обретя ту увлекательность, ту многозначность, что диктовались современностью. Но одновременно вступили и противоборствующие силы, отстаивающие неприкосновенность традиций. Покровского из Большого вытолкнуло, но после снова притянуло. И не просто по причине чьих-то интриг, подсиживания — скорее сам Большой все и вершил, и благородства, и несправедливости.
Так считает Покровский, и, пожалуй, такой подход верен, позволяет ему самому сохранить к Большому столь долгую любовь, без заискиваний и без обид.
Не все сумели. И в том, что мы знаем о Большом, это тоже сказывается, и гордость чья-то, и чья-то горечь.
Большой критиковали всегда. Без нынешней, правда, разнузданности, но недовольство постоянно возникало. Репертуар не удовлетворял: то шел крен в сторону зарубежной классики, а отечественная на задворки оттеснялась, то выпадали образцы мировой культуры, без которых рушился репертуарный баланс, то современность не допускалась и начинало веять затхлостью, то в погоне за новинками проникала второсортность, — словом, не справлялся Большой с теми требованиями, что к нему предъявляли. Сменялись, снимали его руководителей.
Убирали, изгоняли главных дирижеров. Голованов, Пазовский, Самосуд — их всех поочередно увольняли, все они в чем-то, считалось, не дотягивали, хотя, как признавалось позднее, музыканты были превосходные, каждый оставил в Большом глубокий след, и о каждом — потом — вспоминалось восторженно.
Но пока они были, действовали, их сжирали. Причем действительно не со стороны, не по чьей-то указке, а в недрах самого театра. Ничто, никто не обладал такой безжалостной прожорливостью, как сам Большой. И все, кто служил ему верой и правдой, в результате оказывались обиженными. Почти без исключения. И, почти без исключения, все ему поклонялись. Спустя годы, если оставались в живых, говорили, что лучшей порой Большого было время их к нему причастности, когда они пели, танцевали на его сцене.
Лучшей порой оказывались и те разы, когда удавалось
Это было. Большой театр был. Он не миф, не легенда, и никакая не попытка приукрасить наше прошлое, от которого мы уже готовы отвернуться, отказаться. Он был, несмотря на все несправедливости, жестокость и коварство власти, отсутствие свободы и покоя, неуверенность в завтрашнем дне, гнусность быта, предательства, душевные извращения, лживость, двойственность
— был, вопреки всему низменному и благодаря тем чаяниям и тем качествам, что отыскиваются в людях даже в самые невеселые времена. Был как отдушина, как праздник, нужда в котором никогда не пропадает. Был как свидетельство героизма, самоотверженности нашей интеллигенции. Был как доказательство незряшности усилий предшествующих поколений, как свидетельство состоятельности, полноценности существования наших родителей, о которых мы судим не всегда справедливо, упрощая их жизненный опыт, чем обедняем и их, и себя.
И в чем еще особенность Большого — он всегда соответствовал и соответствует своей эпохе, состоянию общества на данный момент.
Соответствует нам, его посетителям. Каковы мы — таков наш Большой театр.
В тридцатые годы страна гордилась Большим театром, хотя и несколько преувеличенно, с надрывным пафосом, характерным для той эпохи. Гордость порой маскировала и неуверенность, и страх. «Чувство законной гордости» предъявлялось как пропуск, документ, свидетельствующие о лояльности, преданности. Тогдашняя «гордость» отливается сегодняшним нашим опустошительным самоуничижением.
Тем не менее, слава Большого, если бы не подтверждалась, вскорости бы лопнула. Но в тридцатые, сороковые, пятидесятые годы режим, принесший стране столько бед, содействовал процветанию Большого: держава, имевшая такой театр, могла претендовать на уважение мировой общественности. Большой использовался системой как козырный туз. Без этой поддержки, крупных государственных вложений, и, как мы знаем, личного интереса руководства страны, театр с таким размахом не развернулся бы. А уж в методах его возвеличивания, обласкивания, время, режим обнаружили свой стиль.
Трудно теперь представить как чувствовали себя артисты в учреждении, где шмон, по-лагерному выражаясь, проводился постоянно: перед визитами высоких гостей ну разве что не обыскивали. А, впрочем, и такое бывало…
Иван Семенович Козловский, баловень, кумир, обмолвился как-то о некоем помещении, без окон и дверей, где его продержали — сколько? — он не помнит, при каких обстоятельствах? — ясно не говорит, будто до сих пор, спустя почти полвека, не изжив тогдашней потрясенности. А ведь уж Иван Семенович был из любимцев, из самых приближенных. Сталин лично о проблемах творческих с ним беседовал, о трактовках, скажем, образа Лоэнгрина. «И, между прочим, разбирался, знал толк,» — Иван Семенович произносит не без вызова. Но, спустя некоторое время, вспоминает, как однажды на правительственной даче, в присутствии его, Козловского, молодая женщина, артистка, бывшая в числе приглашенных, вдруг упала на колени перед вождем. «За брата молила», — Козловский сказал.