Советский русский рассказ 20-х годов
Шрифт:
Двадцать девятое октября умерло, и умер бессмертный шарманщик, и льдины на румяной от заката воде, и Маша. И это хорошо. И нужно, чтоб не было невероятного завтра, и Обертышева, и Селихова, и Маши, и его — Мартина Мартиныча, чтоб умерло все.
Механический, далекий, Мартин Мартиныч еще делал что-то. Может быть, снова разжигал печку, и подбирал с полу кастрюльку, и кипятил чайник, и, может быть, что-нибудь говорила Маша — не слышал: только тупо ноющие вмятины на глине от каких-то слов, и от углов шифоньера, стульев, письменного стола.
Мартин Мартиныч медленно вытаскивал из письменного
Десять: дали свет. Голый, жесткий, простой, холодный — как пещерная жизнь и смерть — электрический свет. И такой простой — рядом с утюгом, 74-м опусом, лепешками — синий флакончик.
Чугунный бог милостиво загудел, пожирая пергаментно-желтую, голубоватую, белую бумагу писем. Тихонько напомнил о себе чайник, постучал крышкой. Маша обернулась:
— Скипел чай? Март, милый, дай мне —…
Увидела. Секунда, насквозь пронизанная ясным, голым, жестоким электрическим светом: скорченный перед печкой Мартин Мартиныч; на письмах — румяный, как вода на закате, отблеск; и там — синий флакончик.
— Март! Ты… ты хочешь…
Тихо пожирая бессмертные, горькие, нежные, желтые, белые, голубые слова — тихонько мурлыкал чугунный бог. И Маша — так же просто, как просила чаю:
— Март, милый! Март — дай это мне! Мартин Мартиныч улыбнулся издалека:
— Но ведь ты же знаешь, Маша: там — только на одного.
— Март, ведь меня все равно уже нет. Ведь это уже не я — ведь все равно я скоро… Март, ты же понимаешь — Март, пожалей меня… Март!
Ах, тот самый — тот самый голос… И если запрокинуть голову вверх…
— Я, Маша, тебя обманул: у нас в кабинете — ни полена. И я пошел к Обертышеву, и там между дверей… Я украл — понимаешь? И Селихов мне… Я должен сейчас отнести назад — а я все сжег — я все сжег — все! Я не о поленьях, поленья — что! — ты же понимаешь?
Равнодушно задремывает чугунный бог. Потухая, чуть вздрагивают своды пещеры, и чуть вздрагивают дома, скалы, мамонты, Маша.
— Март, если ты меня еще любишь… Ну, Март, ну вспомни! Март, милый, дай мне!
Бессмертный деревянный конек, шарманщик, льдина. И этот голос… Мартин Мартиныч медленно встал с колен. Медленно, с трудом ворочая лебедку, взял со стола синий флакончик и подал Маше.
Она сбросила одеяло, села на постели, румяная, быстрая, бессмертная — как тогда вода на закате, схватила флакончик, засмеялась.
— Ну вот видишь: недаром я лежала и думала — уехать отсюда. Зажги еще лампу — ту, на столе. Так. Теперь еще что-нибудь в печку — я хочу, чтобы огонь…
Мартин Мартиныч, не глядя, выгреб какие-то бумаги из стола, кинул в печь.
— Теперь… Иди погуляй немного. Там, кажется, луна — моя луна: помнишь? Не забудь — возьми ключ, а то захлопнешь, а открыть —…
Нет, там луны не было. Низкие, темные глухие облака — своды — и всё — одна огромная, тихая пещера. Узкие, бесконечные проходы между стен; и похожие на дома темные, обледенелые скалы; и в скалах — глубокие, багрово-освещенные дыры: там, в дырах, возле огня — на корточках люди. Легкий ледяной сквознячок сдувает из-под ног белую пыль, и никому не слышная —
Н. Н. Зарудин
Закон яблока
Сад пуст и трагичен. Прошли дни синего рая — он осыпался первый по-зимнему. В лесах еще досыпается осень, рядом кружит продутая роща, полная кленовых звезд; такая желтая, что кажется освещенной керосиновой лампой, роща светит прямо в черный засыпанный золой сад; от него поднимается вверх нежное голубое море, и тянет, и пьет глаза, — и вокруг столько прозрачности и чувства полета, что большие зубчатые листья пьянят желанием нестись за тридевять земель.
Кордон стоит озаренный: леса освещают землю.
До станции пятнадцать верст. Колеи дорог выстланы древесным мягким шумом; катишься по ним быстро, то погружаясь в прохладу дубовых серых сучьев, то с шорохом выносясь на уютные, заросшие былинками поляны, где домовито стоят круглые шиповники и где уже не пахнет ни мокрым турецким табаком, ни разогретой последним солнцем гнилью.
Уже прошли сентябрьские лунные ночи. В озере, отгранившем свое стекло до черной глубины, откупались розовые, свежие ивы. Наступило последнее, — заезжий Ланге знал это сердцем, он страдал от перелетного чувства, — наступило туманное, самое позднее затишье. Оранжевые тугие листы, обрызганные красным вином, картинно слетали на воду. Река давно умерла и стояла в пестрых лесах и кустарниках, остекленившись. Пролетали вальдшнепы и последние дрозды. Октябрьское лиловое утро поднималось блистающим собором в золоте и дыме. Роща дрожала заревом. Отсыревшие сучья сада тлели черными углями, на рассвете от них шел синий неуловимый чад.
В этот день, проснувшись, Ланге подсчитал свои лесные дни. Москва смутно мерещилась: дни складывались уже в месяц. У объездчика жили по своему календарю. Давно засолили капусту, давно залегли в придушенном, скользком сне грибные кадки. Лишь у дуплистой липы еще белели свежие стружки — следы отошедшего последнего труда.
Ланге решил приняться за работу: никто не приедет, не заглянет сюда; поезда проходят далеко в стороне. Было совсем поздно, лес готовился к снегу. С утра он решил засесть за письма. Избушка охраняла покой, отживая свой век: хозяева давно жили рядом. Все было по-прежнему: невозмутимая прохладная тишь, в покосившихся окошках светился ярко-желтый экран разворошенных листьев.
Ланге смотрел на стены, заклеенные сплошь старой иссохшейся «Нивой» времен японской кампании, думал. За смутными серыми листами топорщились и шуршали тараканы. «Вечная память — вечная слава, — прочитал он. — Подъесаул 113-го Заамурского казачьего полка И. Позднецов пал смертию храбрых под Ляояном». С бумаги недвижно нависало полное лицо с добродушными усами, под косматой сибирской папахой. Другие офицерские лица были уже непроглядны, едва светились давно остановившейся жизнью. Словно громадная черная пропасть висела над временами, над Ляояном, Шахе, над узкими, выутюженными, наглухо застегнутыми военными сюртуками.