Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг”
Шрифт:
— В каком смысле?
— С Богом. А мне посчастливилось, я пережил… Редко кто помнит, но наши в Афгане частенько от духов драпали, и мертвых бросали, и раненых… Ночи там такие темные, что, открыв глаза, не сразу понимаешь, ты жив или умер. Вот так и я: открыл глаза, а живой ли — не понимаю… Вдруг кто-то говорит: встань и иди. То есть не говорит, голоса, слов нет, но откуда-то знаю, что надо встать и идти. Как же, думаю, я встану, когда я раненый? Нога вся в липком, мурашки бегут… Ну, я сел, гимнастерку порвал, перевязался. Куда идти? Совершенно не представляю, не понимаю, однако иду… И так мне становится хорошо отчего-то, уютно, будто и тьма вокруг как бы живая, обнимает меня, ведет… И знаю я, что тьма эта — мир Божий, в котором
Он говорил что-то еще, горячо, интересно, но усталость брала свое, текла мурашками по спине, по ногам, и голос его уже звучал как издалека, а Лев Гаврилович сам стоял на берегу озера, в которое бронзовой каплей стекало из туч вечернее солнце, и в этом солнце была вся его жизнь, которую он прожил как мог, веруя, что не зря.
Когда он открыл глаза, солнце стояло уже довольно высоко, циркулярная пила давно уже завывала и ухала, полосуя бревна, но листва после ночного дождя все еще была мокрой, блескучей… Он умылся, с аппетитом похлебал полуостывших щей за длинным пустым столом. Прибежал отец Федор, сунул ему в рюкзачок небольшой сверток: «Перекусите под орешиной, а мне, извините, надобно по делам!» — «Да мы обо всем и поговорили…» — «И то верно! Ну, Бог вас благослови. А Харон Иванович уже ждет вас!»
И в самом деле, чувство было такое, будто все прояснилось, стало на свои места, хоть сказать, что именно, он бы не смог. Скорей всего — просто хорошо выспался на свежем воздухе. От этого и шагалось легко, бездумно, и до орешины он добрался, когда и полудня еще не было. Набрал родниковой водички, в свертке оказалось два куска хлеба, промазанных густым пахучим медом. Он навернул их с большим аппетитом. И только потом, отдыхая, глядя в бегущие облака, почувствовал, что тут что-то не так, как вчера, что-то переменилось. Встал, обошел вокруг орешины… Все было на своих местах, кроме приготовленной им вчера веревки. Она была аккуратно срезана у самой ветки. «Надо ж! Не поленился народ…» — подумал Лев Гаврилович. И потом, уже полем шагая, решил, что это и к лучшему — ему-то она уже не нужна.
III. Суд
В туманном от пыли и паутины межрамье двух высоких окон гудели и бились в стекла тяжелые осенние мухи, что странным образом делало знакомым и привычным все остальное в этом судебном зальце: линялые мантии судей, дощатые полы с облезлой краской, ряды выношенных киношных креслиц с потертым на углах дерматином и даже публику, состоявшую в основном из толстых теток, сплевывавших в кулачок шелуху от семечек. Я был почти уверен, что уже был здесь, и даже не раз; новой казалась мне только железная клетка, куда за каким-то чертом усадили высокого тощего старика, угрюмо смотревшего все в те же пыльные окна…
На самом деле я не был здесь никогда, ни разу, да и теперь не мог сообразить, какого черта приперся. Узнал я про этот суд слишком поздно, помочь уже ничем не мог, а просто выразить сочувствие и «общественную поддержку» — так это лишь во времена нашей молодости считалось чем-то важным, нервирующим власти, сейчас же не вызывало ничьего внимания…
Публики было человек двадцать, притом ни одного знакомого, даже Сереги Дроздова, и, как мне показалось, ни одного, кто знал бы что-то про сосновский музей, — люди пришли послушать, как кто-то наворовался, и, может, еще раз с сокрушением сердца подумать, что вот сумели же некоторые, даже божий такой одуванчик, а мимо них Бог пронес и эту ложку, как большинство прочих. Тайная эта обида терзала многие души, требуя недоброй справедливости…
Когда прокурор, крашеная дама лет тридцати пяти, бойко отбарабанила, что считает факт хищения по всем эпизодам доказанным, и потребовала для обвиняемого трех с половиной лет с отбыванием в колонии усиленного режима, публика загудела вполне одобрительно. Прокурор, сев на свое место, удовлетворенно улыбнулась и закинула за щечку конфетку — как уже заслуженную награду. Ракитин было вскочил в своей клетке, хотел что-то выкрикнуть, но только махнул рукой и сел.
Начало адвокатской речи я пропустил, приглядываясь к публике и слушая шепоты соседок, да и с самого начала не слишком всерьез воспринимал я этого хилого мужичка, все копавшегося в бумагах, все подливавшего себе чай из термоса. Даже Ракитин его не слушал, да и судья воспринимала не слишком всерьез. Он же пытался вручить ей какую-то бумагу. А та, не беря ее в руки, как-то брезгливо и с опаской спрашивала, зачем она нужна, эта копия музейного сертификата, если подлинность работы художника Никулина ни у кого из участников процесса сомнений не вызывает?
Адвокатишко что-то пискнул, схватился за горло, но, отхлебнув своего чаю, смог все же более или менее внятно выговорить, что настаивает на приобщении документа к делу, ибо, ваша честь, музейный сертификат содержит не только утверждение о подлинности, но и описание самой работы: ее размеры, характер использованных материалов… В частности, на второй странице предлагаемого документа говорится о дарственной надписи, выполненной коричневой краской: «Фантастическому Л. Г.». Согласитесь, ваша честь, эту надпись никоим образом нельзя истолковать как свидетельство того, что картина подарена музею, — напротив, из нее неоспоримо следует, что картина подарена лично человеку, имеющему инициалы Л. Г., то есть Ракитину Льву Гавриловичу. А поскольку присвоить или украсть то, что тебе однажды уже подарено, никаким образом нельзя, можно лишь вполне законно распорядиться принадлежащим тебе имуществом, то он считает представленный документ достаточным обоснованием для требования об исключении этого эпизода из предъявленного обвинения, каковое требование и заявляет.
— Далее…
С каждым его «далее» прокурорша вздрагивала, судья морщилась. Но обе молчали. Притом — как-то загнанно. Впрочем, публику адвокатская речь занимала мало. Две тетки, потихоньку пересаживаясь, упрямо подвигались к двери и наконец выскользнули… Да и сам Ракитин то и дело сердито морщился, крутил головой, словно хотел сказать, что все то, что говорит адвокат, совсем не главное.
Ракитину, вероятно, казалось совсем не важно, по какой цене считать какую-то там «вышитую поневу» — по той, за которую она была продана в питерском антикварном магазине (27 тысяч), или по той, за которую была приобретена для музея (3 рубля 25 копеек), умноженной на официальный инфляционный коэффициент. Какое это имеет значение? Чудовищно абсурдно само обвинение, будто он мог что-то украсть из музея, им же созданного, — эта мысль жгла его, не пропуская в сознание ничего иного. Советское воспитание подталкивало его на громкие высказывания, а всякие там копеечные подсчеты…
Но на приговор его праведный гнев вряд ли мог иметь какое-то влияние. Адвокат-де, занудно торговавшийся за каждую тыщу и таки доказывавший, что если и были в музее утраты, если даже и по вине директора, то уж никак не в особо крупных размерах, делал дело, сводя сумму ущерба к той, когда уже нельзя говорить об особо крупных размерах.
В перерыве я подошел к клетке, постоял и даже окликнул: «Лев Гаврилович!» Ракитин посмотрел на меня, как бы не узнавая, и отвернулся. Я его понял: когда рушится все, что было твоей жизнью, ни с кем говорить об этом не хочется. И даже мягкость приговора не радует — полноту личной катастрофы она никак не смягчает…
Санкт-Петербург, 2009