Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг”
Шрифт:
Потом они сидели в кафе, пили кофе с пирожными, Катюха рассказывала ему, что она и сама в этом бизнесе, но так, по мелочи…
— Папашка — помнишь его?
— Разумеется.
— Папашка мог солидный куш ухватить, но коммунистическое очко разыгралось… Он всегда только брови супил, а трусло-то был еще то… — Вдруг замолчала и кривенько так усмехнулась: — А ты? Небось, до сих пор считаешь, что Катька тебе жизнь испоганила, из Питера выперла… А? Ведь так?
— Ну, что о старом, — замямлил он. — Кто старое…
— Считаешь! — Опять она кривенько усмехнулась. Какая-то горечь была в этой ее усмешке. Горечь и торжество. И сожаление… — А я, между прочим, не столько тебя, сколько предков своих донимала. Они мне все зудели, какая я сволочь, вот я… Ну и приятно было, что людьми кручу, теми
Вдруг встала, не допив кофе.
— Впрочем, все вы так, мелочь людская… Ты ведь тоже меня боялся, а? И каторжник твой Язев-Шмазев, даже и он. И сейчас, небось, сидишь трясешься, соображаешь, какой я процент потребую, так? Ладно, живи!..
И вышла резкими большими шагами. А он только тогда и подумал, что она и впрямь могла б потребовать часть выручки и все б его радости оказались пустыми… И вообще: что же она за человек?!
И опять, что считать главным, что должно перевесить, если не на людском, то на Божьем суде: тот день с Никулиным, разговоры, окрыляющее тепло неожиданной дружбы или ночь, когда он не мог уснуть не только от страха, но и от радостного ощущения себя спасителем, чуть ли не чудо-богатырем, когда в самом деле готов был простить Катюхе почти все; это или послезавтрашний суд, где объявят его вором, затопчут в грязь, оплюют?
Ведь того света, где кто-то станет взвешивать твои радости, труды, миражи, неудачи, — того света, всего вероятней, и нет, никто никогда не объявит, не объяснит тебе, что же все-таки перевесило, пока не поймешь, не ощутишь это сам. Твоя задача и решение может иметь только твое — единственное, что останется тебе кроме этой томящей испарины, духоты и каменной тягости слева, над самым сердцем?
Он снова останавливается, чтобы достать платок и вытереть лоб, и вдруг видит: этот бесконечный путь он все-таки одолел. Заветная орешина — вот она, в сотне шагов. И песочек, поросший редкой травой, под ней совершенно сухой, будто не было ни ночного дождя, ни занудной утренней мороси — можно расстелить полиэтиленовую накидку, скинуть рюкзачок, спуститься вниз по поросшей красноталом ложбинке и прямо из тихо кипящего родничка набрать в пластиковую бутылку волшебной, сладкой, смывающей усталость и дурные мысли водицы. И вытянуться на своем полиэтиленчике, дать наконец покой старому, изношенному своему телу, в котором если что и осталось еще молодым, так только упрямство. Рюкзачок под голову, руки врозь — смотри сквозь густую зелень, как тает в яркой синеве редеющая вата облаков. Здесь, сквозь зелень этой орешины, синева всегда почему-то кажется яркой, а облака далекими.
Откуда мог взяться в здешних краях этот грецкий орех, как смог выжить, раскинуться так широко, вольно?.. Нет, и выродиться, конечно. Орехи на нем родятся, да не вызревают — все мелкие, и, если расколешь, вместо ядрышка — сморщенные, высохшие перегородки. Дроздов в своей газетке целую сказочку сочинил. Живет, мол, в народе такая легенда: была здесь усадьба, прощалась в восемьсот двенадцатом году местная барышня с заезжим корнетом, грызли орешки, да один у ключа и зарыли, чтоб корнету непременно вернуться. Но корнета убили, барышня вышла за другого и до старости приезжала в заброшенную родительскую усадьбу поплакать у раскинувшегося ореха… Красиво! Хотя и туфта, разумеется. Народ в Сосновске к сентиментальным легендам не склонен, а усадьбы здесь никогда не было; Лев Гаврилович, когда землемерские планы просматривал, определил точно: земля не помещичья — монастырская. Видно, после большого бодуна выпускал ту газетку Серега, и дырку на полосе спешно надо было чем-то заполнить. Впрочем, популярным это место, слава богу, не стало — пехом от дороги далеко, на моторке из озера не проедешь — речушка у устья разлилась широко, мелко, заросла путаною, вечно гниющей осокой… Так что осталось местечко почти что собственностью их компании, а после смерти Губова, считай, одного ракитинского семейства. Раз от разу прятали они тут котелок, присыпая его палой листвой в кустарнике над родником, рогульки для костра, небольшой бредень… Котелок и теперь, может, сыщется, а бредень, пожалуй, сгнил. Когда они тут были в последний-то раз? Лет десять назад?.. Больше! Пашка был еще дошколенок; Света очень переживала и даже сердилась, что он устроил ему качели на том вон суку, часть пути летели они над водой, Пашка визжал от восторга, болтал ногами, а Светка дергала его за рукав, причитая: «Хватит, хватит, не раскачивай его больше, он может сорваться!..» Уха у нее перекипела, залила костер, хлебали ее без обычного аппетита, и на обратном пути, когда садились в автобус, она сказала, что ни в чем он не знает меры и потому больше она сюда не поедет.
И не поехала. Умела как-то по-тихому, не споря и не ругаясь, настоять на своем. И в том, как им провести выходные, и в том, как Пашке учить уроки, ругать или не ругать его за всякие шалости… Может, поэтому он и отошел душою от пасынка, что где-то почувствовал себя лишней спицей в их колеснице. Сама она Пашку любила без памяти, то есть буквально все ему забывая чуть не на следующий же день. А пацаненок рос шкодой, и что особенно огорчало отчима, шкодничал исподтишка, так, чтоб подумали на других. И если он не выдерживал: «Ну, Света, — ворчал, — ну это ж не по-мужски, не должен мальчишка так делать!» — она обижалась: «Это для тебя он мальчишка!» — как бы намекая, что для Ракитина он мальчишка вообще, не родненький, не единственный Пашенька.
Он отступал. Помнил, что и в самом деле не знает, как любят родных детей, это он как-то пропустил в жизни: ведь Пашка появился у него в том возрасте, когда у других уже внуки. И главное — главное, что до него, то есть большую и лучшую половину ее жизни, жизнь обходилась со Светой так жестко, так неласково, что мягкость и ласковость были как бы священной его обязанностью. Тем более что и ему не удалось наладить ей более-менее приличную жизнь. Только сошлись — жизнь пошла вразнос, площади стали людными, магазины совсем обезлюдели… И потом…
В одном длинном ночном разговоре — они, случалось, полночи могли провести в разговорах, особенно первое время, — она сама сказала об этой странной своей особенности: самую яркую любовь испытывать в тот момент, когда от нее уходят. Потому и первого своего долго не могла позабыть, и его до боли в сердце любила в те самые минуты, когда он уходил от нее на раннем рассвете, пока не вставала хозяйка дома… «А дети, — шептала она, — они… Понимаешь, они ж уходят от нас постоянно. Вырастают и уходят, понимаешь? Никогда уже я не буду купать его в корыте, поливать из чайника намыленную головку, этот Пашенька уже ушел от меня. И тот, что плакал, когда уличные девчонки не принимали его в свои игры… А еще я иногда вспоминаю, как теть Нюта приехала забирать нас из роддома, у меня ведь здесь никого, и как я несла его — вот такусенького! — а он вдруг заплакал, так смешно, делая ротик квадратом, и я — представляешь, дура какая! — спрашиваю его: „Ты чего, ну, чего ты?“ — а старуха смеется: „Да не хватайся за сиську! Описался мальчик. Перепеленаем, и всех делов!“ — вот вспомню этот квадратный плачущий ротик, и так мне жалко того мальчика, что его уже нет и никогда со мною не будет, что лежу и плачу. Представляешь: лежу и реву, что он уже большой, что в школу ходит, что ему письменный стол надо купить, письменный — точно взрослому!»
Он тоже жалел того крохотного мальчика, которого одинокая женщина несла из роддома, потому что не было у них никого на всем белом свете, кроме квартирной хозяйки, бабки одинокой и доброй, но вечно хмурой, как бы суровой… И вспомнил тот рассвет, когда уходил обычным путем, через заднее крыльцо, к которому был прямой выход из Светиной комнаты, а бабка ждала его за углом дома, с тяпкой в руках, как бы вооруженная:
— Что, котяра, все шастаешь?
— Я? — Он растерялся, совершенно не понимая, что говорят в таких случаях. — То есть… мы…
— Думаш, за нее и вступиться некому? Вот напишу в партком, кто по чужим огородам шаста…
— Вы не сердитесь, — он немного пришел в себя, — просто мы со Светой любим друг друга. Мы, конечно, не молоденькие…
— Вижу, шта не молоденькой, ня слепа. А все одно: ходишь до бабы, то запишись, живите как люди!
— Да мы месяц назад расписались, вы не волнуйтесь, — сказал он, в самом деле желая как-то ее успокоить — больно боевой вид был у бабки.
— Шта? А тада… Нук, стой! — прикрикнула она. И в окно стукнула: — Светк!