Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг”
Шрифт:
— Нет, нy что вы!
— Что «нет»?
— Не душу народа — только свою.
— Да ты хоть читал, что ли? — злится Серега.
— Еще нет, но не важно…
— Во! Видал совка? Еще не читал, а уже говорит!..
— Так я ж не о том, что вы там читали, — спокойно говорит Ивин. — Я только, что кто б и о ком ни говорил, ни писал, душу при этом может высказать только свою. Чужой души человеку знать не дано. Да и свою…
Дроздов вскакивает, обличительно тычет пальцем, что-то кричит, но Лев Гаврилович перестает его слышать, пораженный странной приложимостью сказанного Ивиным, совсем еще, в сущности, сопляком, ко всей длинной, путаной, бестолковой ракитинской жизни, никому неведомой в важнейших ее поворотах и всех менее — Петьке. Как-то странно высвечивается она перед ним — эта жизнь — вся сразу, вдруг!
— Оставь! —
— Будущее в руке Божьей и скрыто от смертных, — как бы сам себе говорит Петька.
— Чего? — грозно поворачивается к нему Серега.
— Это я вычитал. У каждого свои книжки…
Лев Гаврилович вновь останавливается отереть пот. Господи!.. Ну о какой чепухе он думает?! Зачем вспоминать старые разговоры, ворошить то, что было когда-то не так сказано, не так понято, не так сделано… Ну не так! И что с того, что не так? Жизнь прошла, ничего в ней уже не исправишь! Хотя, когда смотришь назад, многое кажется странным. Но, может быть, только кажется, только здесь и сейчас, а верни тогдашние свои мозги и тогдашние обстоятельства… Ведь в том-то и дело, что обстоит человека и болит в человеке только нынешнее, сиюминутное, только по-нынешнему им недопонятое. Даже небо над ним совсем не такое, как в молодости, — моросящее, душное, давящее. А как гулялось когда-то под питерской моросью, как ею дышалось! Ни за что б он тогда не поверил, что легкая морось может так теснить грудь, так…
Он останавливается, скидывает рюкзачок и вытаскивает оттуда полиэтиленовую накидку. Слава богу, ветерок в спину. Морось шуршит по накидке глухо, как настоящий дождь. Но это ничего, березовый колок уже остался по правой руке, местность заметней пошла под уклон, до реки он дойдет. А там орешина, под ней, как в шатре, укрывались когда-то и не от такого дождя! Хотя… Сколько же он не был там? Лет пять? Да нет — как бы не семь или восемь… Орешину могли за это время спилить, могла сама подгнить и рухнуть, обгореть от удара молнии — ему ли не знать, что все в этом мире возможно, и думать надо не о вчерашнем, а только о завтрашнем, даже если доживать до завтрашнего, скорее всего, не стоит. Хотя и это он еще не решил. То есть так решил, что, мол, еще не решил, что есть еще, о чем ему думать и что решать…
Но о чем же? О чем собирался он думать сегодня, на что отводил этот длинный путь, который ему, быть может, уже не по силам? Ведь, выходя из дому, он думал о чем-то важном, что-то собирался понять. Как и когда сгинул старик со своею собакой, это, конечно, не то… А что — то? Надо вспомнить. Он стоял в прихожей. У Пашки, как всегда, ночевала какая-то девка. А чувство было какое-то странное, будто он перед Пашкой виноват… В чем же может быть его вина? Перед Пашкой?! И почему вина эта странным образом прорезалась только теперь, после всего, что ему, а вовсе не Пашке, пришлось хлебать последние годы? И уж совсем странно, что вина эта как-то смутно связана с исчезнувшим стариком. Конечно, старик исчез не тогда; тогда он исчез только для него, выпал из его жизни… Потому что его, ракитинская, жизнь вошла тогда в новую, не тряскую колею, наладилась, а всего за год до того казалась безвозвратно загубленной, то есть не загубленной, но непоправимо чужой, проживаемой им по какому-то странному недоразумению. Тогда, на полустанке, он почувствовал это совершенно ясно, будто кто показал на картинке…
Он проснулся оттого, что поезд стоял. Толстяк на нижней полке ворочался, захлебываясь храпом, срывавшимся в жалобный стон. Душно, темно, потно… Свесив ноги, Ракитин торопливо натянул треники, вышел в тамбур. Узкий асфальтовый перрон тонул во тьме, только вдалеке, у дощатого домика, перемигивалась парочка фонарей. Все остальное заливал туман, теплый и липкий, словно в парной, с душной болотной горчинкой. Что за станция, и станция ли, и зачем они здесь стоят, и почему так трудно дышать?.. Он медленно, с трудом спустился по влажным ступенькам, осознавая окружающее по кускам, словно обнаружил себя в этом мире внезапно и с тайным ужасом, как обнаруживаешь себя на выходе из запоя, в какой-нибудь незнакомой обшарпанной комнатке, не понимая, где ты и как сюда попал, но чувствуя непоправимость случившегося, выпадение из непрерывности бытия, странный провал, будто тебя куда-то несло, колотя о кочки, и вот в тебе все болит, а ты даже не можешь вспомнить, когда и за что тебя били…
Но ведь не было никакого запоя! Он был почти трезв, за ужином пили не водку, а сладковатое вино «Кюрдамир»; толстяк вез его целую сумку, собирался удивить питерских приятелей, и, наверное, удивит, если что-нибудь довезет… Поезд не заблудился, ни с рельсов ни с ума не сошел, просто это был такой поезд — туристский, шедший вне расписания, проскакивая крупные станции и часами отстаиваясь на таких вот, крохотных, богом забытых. А он, Лев Гаврилович Ракитин, был в отпуске, смотрел Баку, музей Низами, толстую Девичью башню, кушал кутабы в кафе «Наргиз», все у него было в порядке, все как у людей, даже совсем неплохо. А то, что вся эта жизнь как бы и не его — странная, ненужная, непонятно как и почему его окружившая и кружившая, куда-то не по воле его идущая, так это… Это тоже как у людей — разве кто-то из них и впрямь живет по своей воле? — не надо пугаться.
У соседнего вагона стояли проводницы, он подошел, спросил, надолго ль застряли.
— Хто зна? — весело, с мягким хохляцким придыханием ответила одна из них, маленькая и кругленькая, как мячик. — А хорошо б до утра.
— Чем хорошо?
— Базарчик тут славный, — и, отвернувшись, принялась уже не ему, а другим проводницам рассказывать, какие тут бабы выносят соления, домашние консервы, в прошлом году она накупила тут такой баклажанной икры, и так дешево, что всю зиму…
Он отошел и стал думать, что вот и Тонечка эта, такая вся по-домашнему мягкая и уютная, тоже живет не своей жизнью — вряд ли она мечтала быть проводницей, растить без мужа двоих сорванцов, перебиваясь случайными дорожными романчиками на ночь-другую. Но так получилось, так она и живет и даже не мучается, как он, не задумывается, что жизнь эта, в сущности, не ее. Потому что дело вовсе не в этом, как ты живешь, а есть ли в тебе, сильна ли в тебе та пружина, о которой когда-то говорил ему старик Язев. С пружиной у него были сложности, это да…
Язеву было уже крепко за семьдесят, он был сухощав, жилист, золотозуб, летом ходил в сандалиях на босу ногу, лысину прикрывал цветастой тюбетейкой и весь, казалось, был так прокален и просмолен, что сносу ему не будет. Говорили, что Гражданскую пронесся он чуть ли не на тачанке, потом как-то попал в любимые ученики Конрада, был туристом, альпинистом, зубы потерял на допросах, после отсидки лет десять болтался по Средней Азии, а теперь вот жил тихо, со старшей сестрой, которая кормила его овсяной кашкой и называла недобитым эсперантистом. Так говорили… Хотя, может, потому и говорили, что он производил впечатление человека, попавшего в эту жизнь из какой-то другой и еще не совсем тут освоившегося, да и осваиваться не очень желающего. Со студентами и с наемными рабочими не больно якшался, в сердцах крыл матом так, что даже работяги чесали затылки…
Все они, кроме местных, жили в палатках, профессор один снимал две комнаты недалеко от раскопа, заходить к нему никто не смел; впервые в профессорское логово Левка попал где-то в конце июля. Так он определил про себя: логово. Меж стеллажами были втиснуты здесь покрытый вытертым ковром топчан и письменный стол, на котором, на двух кирпичах, стоял и чайник. Профессор пил чай неутомимо, стакан за стаканом, время от времени утирая лицо большим клетчатым платком.
— Пей! — сказал он Ракитину. — И бери варенье. Такого варенья, как у Антиповны, тебе еще лет десять нигде не пробовать. Так что стесняться не стоит.
Он стал рассказывать, что ему удалось наконец выбить финансирование для нескольких небольших экспедиций, которые с будущего лета будут работать в разных селениях Водской пятины, и что самое интересное предстоит, пожалуй, в Сосновске.
— Церковь там недавняя, восемнадцатого века, но на любопытнейшем месте. Понимаете, юноша, сличение разных описаний и планов заставляет предполагать, что на этом мысу над озером было еще языческое капище, потом деревянный храм, сгоревший во время грозы, потом каменный католический, в крипте которого могло храниться все, что угодно, вплоть до документов ордена, потом и он был разграблен, сгорел и заново отстроен уже совсем незадолго до похода Ивана на Новгород… — Вдруг он остановился, утер со лба пот и спросил, подмигнув: — Так как, по рукам?