Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг”
Шрифт:
Денек и в самом деле был! Ветреный, холодный, но такой яркий, какие бывают только в начале весны. Снег, облитый ослепительным настом, осел; натоптанная дорожка, на которую они свернули с Коммунистической, заметно из него выпирала. Училка шла чуть впереди и говорила как раз об этой дорожке: последние дни, мол, служит, Мшинка вот-вот тронется, зальет кладушки, придется делать крюк… Он шел за ней и на Заводской стороне вдруг приостановился. Они были на той самой улице, куда пригнала его ночная тоска, где ему встретился старик со смешной собакой. Пьяный, шатучий, напоенный сверкающей ледяной влагой воздух весны дул им в лицо…
Лет через десять, пережидая с Серегой Дроздовым грозу в сумрачной своей каморке, попытался он рассказать ему об этом решающем, таинственном знаке
— Да чего там! Ну, думал, что у тебя философская драма, а все оказалось на гормональном уровне!.. Быват!
Глупость, конечно! Всяк судит по собственному, а потому и может быть судьей только в собственном деле. И сегодняшний поход задуман им, наверное, зря. Незачем куда-то тащиться, чтоб услышать, как другие рассудят о том, что есть твоя жизнь… Но и оставаться со своими мыслями одному…
Дождик меж тем кончился, от накидки была одна духота, тяжесть на сердце… Остановился, снял, долго пристраивал ее в карман рюкзака, разглаживая, выпуская из складок воздух. Чувствовал, что устал. От усталости и мысли такие. Вчера, готовясь в эту дорогу, он думал о судьбе своей правильней: ведь как бы там ни было, а он создал то, что останется в жизни надолго, может быть навсегда. Он создал музей. Не было никогда в Сосновске музея, а он создал. Из ничего!.. И люди ходили, спускались в крипту, смотрели на кладку из грубо отесанных камней… Неужели шестьсот лет? — вздыхали. Это вам что — баран начихал?!
Всякому ли удается создать в этой жизни что-то свое, особое, вызвать из небытия, из забвения? Это ведь, господа, редкость, это не ларек вам на площади! А что он жизнь положил… Так жизнь и на ларек положить можно, и на все, что угодно! А он создал! Музей!! Несмотря ни на что, фактически в одиночку… Нет, вначале, пока шли раскопки, писались отчеты, однажды даже Язев приехал, все посмотрел, все одобрил — нет, в те времена сосновская его жизнь шла замечательно; ленинградские унижения почти что забылись, он втянулся, стал жилистым и сухим, каждый откопанный черепок, оловянный крестик — все казалось величайшим открытием, вокруг всего клубились идеи, какие-то ненаписанные статьи, мерещилась научная слава… А уж когда он отрыл в крипте настоящий рыцарский крест, с потрескавшимися, но еще державшимися в кованом серебре камнями, Язев и сам, похоже, слегка позавидовал, посоветовал сделать выставку; об этой выставке писали газеты, местное начальство ухватилось, прониклось, стали лепить музей; только пока он лепился, не стало Язева, не стало раскопок, точнее — денег на раскопки не стало, хотя до языческого капища он так и не дошел. В институте уже везде сидели новые люди, капище им было по барабану, он потихоньку стал понимать, что все его самодеятельные находки, что в земле, что в архивах, никому без язевских рекомендаций неинтересны, об аспирантуре нечего и думать, даже о заочной… Одно оставалось, и светило, и грело — музей! Он уже был, вокруг него уже шла своя жизнь, ни от кого, казалось ему, не зависящая, и было ему совсем неплохо в этой жизни!
Он стал всем известной, уважаемой фигурой. Сосновские интеллигенты — врачи, учителя, даже некоторые инженеры — любили заскочить к нему, о том о сем посудачить, показать какой-нибудь расколотый квасник, пробабкину прялку… — это уже было им интересно, хламом уже не почиталось. Да что! Даже уличные мальчишки, даже алкаши, коль случалось ему идти через Пьяный кут, почтительно с ним здоровались; начальство хоть и раздражалось его настырностью, но принимало, даже пробовало говорить с ним о чем-нибудь умном… И он понимал: это не зря, не за так, в таком городке всякое культурное дело заметно меняет жизнь, тем более — собственный музей! Городок с музеем — это вообще иной уже ранг, несколько иное отношение сверху…
Нет, жизнь его не прошла даром; тот слой культурного гумуса, о котором так любил порассуждать покойный Губов, что из него, мол, все стоящее и произрастает, он наращивал вместе со всеми и, может, даже больше других.
Хотя… На все ведь можно смотреть по-разному. В том же Сосновске многие считали его чудаком, чуть не юродивым, бабы с Торговой площади жалели и пытались подкармливать как юродивого… Сам слышал, как Мотя, буфетчица пивной стекляшки, кричала забулдыге Жорову: «Знаю я, откуда твой рупь! Опять убогого разжалобил, писклявого нашего? Блаженного дурить дело плевое — головка у него слабенька!..» Но рупь брала и яблочного вина, чтоб остудить вечно горящие жоровские трубы, все-таки наливала, а через пару дней Жоров опять возникал на пороге музея, почтительно осведомляясь, не надо ли Гаврилычу чего построгать иль покрасить… Был убежден почему-то, что Ракитину выделяют «безлюдный фонд», из которого не грех и треху срубить, но работу, глядя на дрожащие его руки и неуверенную походку, Лев Гаврилович давать ему опасался, да и «безлюдного фонда» давно, с тех самых пор, как кончились раскопки, у него не было, приходилось трясти собственные полтинники и двугривенные, так что, когда Жоров на какое-то время исчез, он почувствовал не только неуют от утраты чего-то привычного, но и тайное облегчение.
А с Жоровым тогда ничего не случилось. Точнее — случилось, и даже очень, но в таком, положительном, что ли, смысле. Сам он не помнил, как оказался в Низовке, шесть верст от Сосновска, где какая-то жалостливая подобрала его и пригрела, отмыла, откормила, даже от водки каким-то образом отучила — короче, в городок явился он лишь следующей осенью, угрюмо-благообразный, молчаливый; сидел безвылазно в бойлерной, к нему бегали делать ключи, точить топоры, ножницы, даже закаточные машинки для домашнего консервирования он мастерил теперь не хуже магазинных, за все брал по совести, шалманная публика считала его пропащим, а бабы хвалили: каждую копейку, мол, в дом, мужик редкостный…
Льва же Гаврилыча с преображенным Жоровым жизнь свела один-единственный раз и совсем не к добру. Когда началась перестройка, Жоров неожиданно разомкнул уста, заактивничал, выдвинул себя в райсовет, выступал на митингах. Серега его хвалил: мямлит, говорил, мямлит, да вдруг как выдаст… Короче, пошел человек в гору, было время — всем горкомхозом рулил. И тут вот в музее потекла батарея. Сначала чуть-чуть, они с Пахомовной консервную баночку вешали, потом уже и тазик не помогал — к утру стоял полнехонек посреди лужи. Приведенный Пахомовной слесарь сказал: батарею надо менять и стоить это будет… Гаврилыч от такой суммы аж сел. Посидел, подержался за сердце, да и пошел к Жорову. Тот был молчалив и угрюм, как после запоя. Ракитин стал говорить, что могут погибнуть бесценные музейные экспонаты, городской очаг культуры, что-то такое, но Жоров молчал, голубенькие на него свои выкатив, и только пальцем все по столу постукивал. «Дураков теперь нет, чтоб даром работать, — сказал наконец и пальцем по столу: тук! — А у меня ни денег, ни запчастей», — тук! Вот так, мол. Ракитин поднялся: «Не выручишь, значит? А я тебя выручал, помнишь?» — «Ага! — сказал Жоров. — Как же! Чуть я тогда не сдох чрез таких, как ты, выручальщиков!..»
«Батареи-то отключили, слава богу! — Пахомовна его встретила. — Можа, скоро чинить придут…» Лев Гаврилович, помнится, успел даже малость покорить себя за поспешность суждений: совесть — она, выходит, все-таки… Но никто так и не пришел чинить батарею. Ни в тот день, ни назавтра, ни через неделю. Он опять к Жорову, и опять: «Ни денег, ни запчастей…» А на средину марта телик пророчил морозы. Не то чтобы злые, но… Они с Пахомовной порешили: все, что может замерзнуть, разобрать по домам. Она унесла к себе две гераньки, он — аквариум. Еле дотащил: воды в нем чуть ли не два ведра, а как ни ухватишь — все неудобно…
Про гераньки никто потом и не вспомнил, а вот аквариум был премиальный, его за активную выставочную деятельность вручили Ракитину. От облкультуры. Лично ему был такой ценный подарок, но завкомовская бухгалтерша Зоя, женщина аккуратная и боязливая не по разуму, внесла его в инвентарную опись по полной стоимости — сто шестьдесят рублей. И когда приехали проверяющие, они это сразу отметили: где, мол, аквариум, числится же… Он не придал значения, пошутил: рыбки, мол, развала Союза не пережили, а аквариум в сарае стоит — завтра же принесу.