Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг”
Шрифт:
Городок их как раз полнился слухами о какой-то банде подростков, обчищавшей офисы расплодившихся фирмочек, даже контору одного из заводских цехов, и тащившей компьютеры, факсы… И то их никак не могут найти, то вроде б одного уже повязали… Слухи всегда летели мимо него, он узнавал их последним, и этот мог пролететь, ничем не зацепив, но однажды он проснулся как бы под всхлипы дождя, хотя за окном стыла устоявшаяся зима, и всхлипывало не за окном, а совсем рядом — Света, сбившись в комочек, прижав ладони к лицу, рыдала в подушку. «Что? Что с тобой?» — В испуге он сел, потом зачем-то вскочил, словно ему срочно надо было куда-то бежать, и даже не зажег свет, мгновенно все осознав; стал на колени, гладил ее трясущиеся плечи, пытался поднять, оторвать от лица мокрые горячие ладошки… «Это мы виноваты! — давясь слезами, шептала она. — Мы! Ты не бываешь в школе, а они все
Выплакавшись, Света почти успокоилась, он лег рядом, гладил ее по голове, как маленькую, а она все бормотала: ему, мол, хорошо про пустые страхи, он же не знает, как сейчас в школе… Дети совсем не такие, как раньше, в наше время тоже было много бедных семей, но никто ничего… А теперь если нет у тебя того, что есть у других, — мобильника там, плейера, компа, — так ты у них уже и не человек, понимаешь? Дети сейчас очень жестокие… Дети всегда жестокие… Да, всегда, но такого, как сейчас… Могут так заклевать, задразнить, что в любую компанию кинешься очертя голову.
Порыв метели вдруг распахнул форточку, вздул пузырем занавеску, и не холодом, а как бы ужасом и беззащитностью перед происходящим на свете пахнуло на Льва Гавриловича…
Под утро, когда Света наконец уснула, он еще долго лежал, глядя в синеющий потолок; отрывочные мысли беспомощно крутились под его черепушкой все вокруг одного и того же: «Конечно, это невозможно! Но если не так, то — откуда?» Наконец встал, через кухню и прихожую на цыпочках прошел в Пашкину комнату, все еще именовавшуюся у них детской. Компьютер стоял на письменном столе и в темноте был неотличим от тех, которые он видел в разных конторах. Пашка спал, безмятежно раскинувшись… Он поднял сползшее одеяло с полу, накинул на пасынка и вышел.
Наутро отправился не в музей, — Пахомовна и сама во время все откроет, — а к проходной заводоуправления — ловить «птичку певчую», Серегу Дроздова. Заводскую газетку, которой рулил когда-то Дроздов, давно прикрыли, «птичка» без нее совсем помельчала, растеряла последние перышки, порхала при местном олигархе в должностях совсем уж микроскопических, чуть не курьерских. Но все городские дела ей были по-прежнему ведомы.
Когда, перехватив ее, Лев Гаврилович стал осторожно выспрашивать, какие пропали на заводе компьютеры, ну марки там или как выглядят, птичка коротко хохотнула: «Ха! Информация малоценная, но меньше чем за сто грамм не пойдет!» Зашли в кафешку на привокзальной площади, взяли по сотке и беляшу, сели… «Значит так! — чирикнула птичка и стакан свой сухонькой лапкой прикрыла. — Пока я относительно трезв… Никак ты Пашку свово заподозрил, угадал — нет?» — «Ну что ты! Я так — в плане общего человековедения…» — «Ладно, ладно!.. Не боись. А про твоего Пашку — не человековедение, а чистая зоология. Но ты не боись: компьютер у него не заводской, а Катькин!» — «Чей?» — не понял Лев Гаврилович. «Как чей? Катьку Жамкину, что ли, не знаешь?» — «Ну, знаю». — «Ейный, значит, подарок…» — «Что ты несешь? С какой стати?» — «Что значит — с какой? Наши-то с тобой стати баб на щедрость давно не подвигают… Так что с Пашкиной стати, с евоной, он ее, значит, пользует, — и смотрел на Льва Гаврилыча с удивлением. — Неуж и этого ты не знал? Как на Луне живешь, парень! Ну ты совок! А совок — он совком и помрет. Будьмо!..»
Потом Лев Гаврилович сидел в своей музейной клетушке — в пальто, в шапке, — музей не топили уже вторую неделю, экспозицию закрыли для посещений, делать на службе было, в сущности, нечего… — но он сидел, грелся чайком стакан за стаканом и все никак не мог сообразить: как же говорить ему с Пашкой, как?.. Услышанное от Дроздова до того им не понималось, не укладывалось в душе, что он даже стал думать: может, теперь у них, нынешних, такая любовь?.. И когда пришел домой — пасынок как раз сидел за компьютером, — с этого, самого идиотского, вдруг и начал:
— Ты что, — спросил, — любишь ее?
— Да не, — удивился Пашка. — Так, от не фиг делать… Стрелялочка средней паршивости.
— Я не про игру! — строго сказал Лев Гаврилович. — Я про Жамкину! Катерину. У вас с ней — серьезно?
Пашка от неожиданности даже со стула вскочил. Стоял, выкатив на него зеленые свои, в рыженьких коротких ресничках, совершенно не Светкины, совершенно неведомо чьи… Моргал.
— Любишь? — еще строже спросил Лев Гаврилович. — Жениться собрался?
Пашка открыл рот, постоял и вдруг расхохотался. Совершенно искренне. Даже и заразительно.
— Ты че, Дялев? Она ж старая!.. Ей и так жирно.
И Лев Гаврилович, вмиг почувствовав себя идиотом, ничего не сказал, только выскочил, хлопнув дверью. Расхаживал в тоске по кухне. Пасынок вышел к нему как ни в чем не бывало, буднично спросил, чего бы, мол, пожевать… Лев Гаврилович вынул из холодильника банку с тремя котлетами: «Погрей… И матери про Катерину свою не смей! Даже не заикайся. Язык вырву! Скажешь, кому-то из приятелей новый купили, а он подарил тебе старый, понял?!» — «Да понял, а то! — без удивления согласился Пашка. — Чего мамашку пугать? Скажу: Лагутин. У него теперь пентиум!»
Дорога меж тем плавно понижалась, под ногой пожвякивало уже, да и небо опять хмурилось, никак было не понять, к чему опогодится. Он приостановился, вытер платком испарину и, оглядевшись, удивился, как мало успел прошагать — березовый колок, означавший примерно середину пути, виделся еще смутно, лишь до пояса выглядывая из невысокой ржи.
Когда-то Лев Гаврилович в задумчивости до того ускорял шаг, что его все одергивали: куда, мол, бежишь? Но с возрастом мысли стали ногам мешать, тормозить… К тому же рюкзачок не слишком комфортно елозил у него по выпиравшим лопаткам. Он всегда был длинным и мосластым, но ходьбе с поклажей это никогда не мешало, а теперь… Он приостановился и перевесил рюкзак на правое плечо. Так вроде полегче. Путь предстоял неблизкий, любая помеха на нем была лишней. Какое-то время старательно шагал, огибая мелкие лужицы, да поглядывал на пухлые облака с серой опушкой, пытаясь понять, к дождю они или так… Потом мысли, как облака, вновь затянули собой горизонт, оставив несколько шагов тропинки под ногой и заслонив все прочее своим, давнишним, давно уже не болевшим, а только казавшимся все более удивительным и странным…
И думалось ему почему-то совсем не о том, о чем собирался подумать он этой дорогой, а о питерской их коммуналке, где женщины разгуливали в линялых халатах, нечесаные, а то и вовсе в лиловых трико и лифчиках, а мужчины в их коммуналку разве что «хаживали», и то, к кому и зачем, сразу же становилось предметом бурных кухонных обсуждений с криками, с плевками в лицо… И не только коммуналка — вся тогдашняя жизнь была слишком тесна и открыта, не оставляя простора для тайн и фантазий. Угловой корпус в их дворе все еще стоял разбитый двумя снарядами, осколки кирпича, скрюченные трубы, — они заманивали туда девчонок для ощупывания тощих их прелестей в пыльных и полутемных углах; Рогов и Максимцев, переростки и второгодники, под общий хохот тщательно вымеряли там линейкой у кого из них больше, кто пан, и туда тот же Рогов принес однажды в банке живого мышонка, требуя от мелкоты казнить его, выловив за хвост и стукнув головкой о доску. Заставили Левку. После казни его вырвало, два дня провалялся с температурой, и это так поразило дворовою шпану, что больше его не трогали, прозвав почему-то Лунатиком.
Откуда же, из каких таинственных глубин этой жизни брались его любовные мечтания? Из книг? Но ни «Алых парусов», ни «Дикой собаки Динго», в которых Левка задним числом узнавал свои подростковые грезы, тогда еще не было, они появились позже, чуть ли не к концу школы. А тогда дворовые мальчишки, собираясь покурить за помойкой, говорили только «об этом деле» — не о любви.
Но из чего-то ж ткались, откуда-то просачивались в предсонные Левкины мечты белые платьица, букеты сирени, венки из ромашек и какая-то восхищенная жалость к существам в платочках и юбочках, которые казались совсем иными, совсем не теми, с кем играли они во дворе и кого щупали в пыльных углах разбитого корпуса? Но откуда-то брались и почему-то казались явственней и несомненней того, что видели глаза и знали руки.