Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг”
Шрифт:
И в тот же день — или уже на следующий? — проверяльщицы сидели уже в самом соборе, в пятне яркого солнца, льющегося в барабанные стекла, сверяли по описи саму экспозицию, а возле двери, через которую он вошел, была тень, почти темно, никто его не заметил, он приостановился, давая глазам привыкнуть к сумраку, и услышал… Проверяющих было двое: главная, Алисочка, тонкая, в смешных очочках, командированная из самого Питера, а из района ей в помощь — Анна Федоровна Копысова, полная, одышливая, щекастая, работавшая раньше в исполкоме, а теперь как бы пенсионерка. Вот эта Анна Федоровна и внушала молодой начальнице, что никого — хоть музейщиков, хоть других каких антиллигентов! — не надо считать святыми, по жизни надо смотреть, а по жизни выходит — что? Выходит по ней, что даже у вас в Ленинграде из самого Эрмитажа золотишко поперли, так — нет ли? Тут золотишка-то отродясь не было, так тут и народ
Держа рукой голову, в которую словно воткнули горячий гвоздь, он выскользнул на паперть, постоял, пытаясь отдышаться, и, почти ничего не видя, ощупью, по стеночке, прошел в свою каморку. Эта ничем не прикрытая, уверенная в себе злобность старухи его поразила. Он-то, смутно помня про какие-то давние неприятности исполкомовской бухгалтерши, которая вроде была не просто верующая, а церковная активистка, числил ее в душе женщиной спокойной, доброй, и вдруг… Вдруг до него дошло: не в этой ее злобе дело! И даже не в том, что твердила ему Светлана и что все будто бы знали, что митрополит уже договорился с губернатором насчет собора, а потому эта проверка и все такое… Мало ли из того, о чем все знали у них в Сосновске, оказывалось туфтой!.. Самое худшее было не в злобе, и горячий гвоздь вонзился в него не обидой, а несомненным воспоминанием, что чертова баба права, все так и было! Аквариум не простоял у них и недели, как Пашка объявил ему, что вуалехвостки сдохли: пришел, мол, из школы, а они кверху брюхом, он их и выкинул, даже кошке не дал, потому что мало ли, а потом… Это предстало пред ним мгновенно и несомненно: все так и было, он просто не захотел тогда знать, но куда ж от этого деться?!
Даже теперь, когда вспомнил он ту минуту, его кинуло в такую испарину, что пришлось снова остановиться, чтоб утереть платком лоб и шею… Стоял, по-рыбьи ловя ртом воздух. Потом потихоньку пошел. Тогда пережил — не сегодня же помирать?
И вообще… Чтоб ни случилось, как бы ни крутила тебя жизнь меж страшных и противных своих подробностей, но раз место назначено, надобно до него дойти. Как-нибудь дойти, а уж там… Эта привычка всегда его выручала. Да и мало ли их — тех поворотов, с которых вдруг видишь свою жизнь не совсем такой, которую жил? Жизнь, твоя собственная, тобой прожитая, известная тебе в каждой мелочи, всегда почему-то непоправимо двоится в памяти, кажется то такой, то этакой, и как тут поймешь, какая взаправдашняя?
Вчера еще, рюкзачок складывая, он чувствовал себя человеком настырным, пробивным, которому что там до отца Федора, — когда надо было, до такого начальства он добирался… А сегодня и полпути никак не одолеть, и вспоминается не то, как пробивался куда-то, а как каждую осень — в Сосновске они совсем не похожи на питерские: золотые, прозрачные, томительно долгие, — чуть ли не каждую такую осень он как бы увязал в ее тающей голубизне, в пышных закатах над озером, в том, что от него, в сущности, ничего не требовалось: сиди, как таракан запечный, в своей каморке, чаек потягивай… Разве что школьников приведут, так поведешь по собору, потешая всякими байками, чтоб только кучно держались, не разбредались, руками ни арбалеты, ни стрелы не трогали… Так ведь и тех, чтоб приводили, надо было теребить, созваниваться с директорами, а не потеребишь, так никому и не надо, никто не мешает ему застывать в этой тихой прозрачной неспешности, переставать шевелиться. Хотя пружинка — здесь старик Язев угадал, какая-то пружинка в нем все же была, — толкала! От толчка ее он вдруг спохватывался, начинался очередной приступ деятельности, затевали с Губовым лыжные экспедиции по деревням, по заброшенным, почти затонувшим в болотах, до которых разве что зимою и можно еще добраться; вещи находились там до того интересные, что он даже пытался о них писать, хотя то, что пишет директор какого-то не районного музейчика и даже не кандидат наук, — кому это надо, кто станет печатать? Пару раз все-таки проскочил. В журнале «Музейное дело». Потом эти журнальчики всюду таскал, менявшемуся начальству в нос тыкал: музей, мол, ведет научную работу — вот же она, смотрите, читайте!.. Начальство смотрело, одобряло или отмахивалось, но деньжат на очередную выставку давало скупо, только чтоб отвязаться. О выставках этих писали заводская и районная газеты, приводили два-три класса, он им с восторгом рассказывал, чем занимались их бабушки, какие ткали узоры, чего только не резали их деды из бересты, а потом уже и старшеклассников не водили, разве забредал кто случайный, смотрел равнодушно: все снова пустело в старом соборе, Пахомовна вязала носки и дремала у входа, а он… не то чтоб тоже дремал, но иногда с тайным ужасом ловил себя на том, что даже не может вспомнить, чем был занят весь прошлый день, зачем просидел его, зачем прожил. И наваливалась тоска, пустота, страх, что так его жизнь и пройдет.
А потом пружинка вдруг опять будила его, куда-то гнала, толкала… И что тут было главней — эти осенние зависания, полусны наяву, мучительное чувство бесцельности бытия или все-таки выставки, находки, весь им созданный, вырванный из небытия музей, который не приснился же ему, не выдуман — стоит на Бастионной горке, в старом соборе, благодаря этому музею и выжившем, не сгоревшем, не отданном под какой-нибудь склад… И разве то, что он не может теперь доказать, что картина Никулина была подарена ему, лично ему, что так и написано на ее обороте: «Фантастическому Л. Г.» — размашисто, коричневой краской, а бухгалтерша Зоя только по аккуратности своей выше разума внесла ее в инвентарную опись, — разве это делает неправдой тот день, когда Никулин, привезенный им из Питера, ходил по музею, тряс бороденкой и бормотал, что это фантастика — такой музей в таком городишке, — фантастика, великое дело, за которое ему в ножки надо бы поклониться; когда они пили чай — из настоящего тульского самовара, с баранками, с тягучим, синевато-золотым васильковым медом — и говорили о русской истории, о том, что уж русскому-то человеку, как мало кому иному, необходим тот носимый в душе музей, о котором писал Николай Федоров; говорили до синих сумерек, так что Никулин опоздал на последний автобус, ночевал у Губова…
Или ту ночь в поезде, когда, боясь уснуть, он все ощупывал под жидким байковым одеялом нагрудный карман с аккуратным, совсем небольшим пакетиком, пытаясь представить, как выложит завтра перед Светланкой эту совершенно фантастическую, разрешающую все их путаные, неразрешимые беды сумму — тысячу баксов! Как будет она поражена, что и он смог же, добыл, отвел зависший над ними топор судьбы!.. И как он будет рассказывать, что сперва хотели его надуть, больше трехсот не давали, но он не поддался… Нет, лучше честно: подсказали ему, стукнули по ноге. Хотя тогда придется выкладывать все — об этой неожиданной, странной встрече с Катюхой, первой его женой, которая…
И как сама по себе странна и загадочна эта встреча — просто так, в магазине на Моховой. Он и узнал-то ее не сразу: больше тридцати лет все-таки. Просто стояла рядом довольно толстая баба, какие-то статуэтки разглядывала… А когда приемщик назвал цену, вдруг наступила ему на ногу, кивнула на дверь и вышла. И он почему-то сразу все понял, решительно завернул тряпицу, завязал бечевки и даже не оглянулся, когда ему вслед предложили на пятьдесят баксов больше.
— Что, заяц, не узнал? Подурнела?
— Нет, почему же?..
— Ладно, — отмахнулась она, — сама знаю. Ведь это у тебя Никулин, так? Подписной?
— В смысле?
— Ну, на обороте. Подпись его, такая с крестом, есть?
— Ну да. Подарок же. Как же без подписи…
— А ты хоть знаешь, в какой он моде сейчас? Его же сплошь немцы скупают, французы… Его посмертная выставка навела-таки шороху по Европе.
— Разве он умер? — спросил Лев Гаврилович.
Она вновь, кривя губы, осмотрела его, как бы оценивая. И махнула рукой:
— Кто тюхой рожден, тот и помрет тюхой. Ладно! Бабки, небось, срочно нужны?
Он кивнул:
— Сегодня! Кровь из носу…
— Скверно! — сказала она. — Срочная продажа — это всегда полцены.
И пошла. И он почему-то за ней, ничего не спрашивая. Впрочем, недалеко. По Пестеля вышли на Литейный, свернули…
— Стой здесь, — сказала. — И потом, когда заведу, стой и молчи, понял?
Он в самом деле молчал, пока лысый пузанчик разглядывал что-то там через увеличительное стекло, светил особым фонариком и, перевернув, сличал подпись с какой-то книжкой. И все почему-то хмыкал.
— Хм!.. Похоже… Похоже… «Фантастическому Л. Г.». Это кому же?
— Ему, — поспешно сказала Катюха. — Дай паспорт! Видишь, Ракитин Лев Гаврилович.
— И сколько же вы, Лев Гаврилович, желаете получить?
— Полторы, — сказала Катюха.
— Штуку, — вздохнул пузанчик. — Сама знаешь: раму нужно хорошую, сертификат из Русского, то-се… Все риски на мне. Если бы на комиссию — дело другое. Могу и за две поставить. А кэш…
— Ладно, грабь! — разрешила Катюха.
Пузанчик сходил в соседнюю комнату и, вернувшись, веером расстелил на прилавке десять зеленых. Лев Гаврилыч никогда не думал, что сердце его может так застучать при виде денег. Теперь он мог не только Пашкины долги оплатить, мог поправить крыльцо, мог Свете сапоги, мог…