Современная канадская повесть
Шрифт:
— Спасибо, Кури, но я снова начал работать. Я действительно не могу сейчас все бросить.
— Вы могли бы приезжать по вечерам. В такую жару у нас лучше спится.
— А как же ночные вызовы?
— Есть и другие врачи.
Оказывается, я не единственный врач в Маклине — это была для меня большая новость. Кури снова погрузился в молчание. Потом лениво полез в задний карман и вытащил оттуда бутылку виски. Одна из его странностей. Где бы вы ни были, когда вы меньше всего этого ожидаете, он извлекает откуда-то бутылку виски и приглашает вас выпить. О том, чтобы отказаться, не может быть и речи. Потом Кури пожал мне руку и исчез так же, как и появился — медленно и бесшумно.
Следующим вошел Артюр Прево, который не провел в моем кабинете и двух минут. Он был очень официален —
— Вы понимаете, почему я не требовал раньше… Эти события… Но теперь пора привести наши дела в порядок.
Сирена, предупреждающая город о начале взрывов, воет пронзительно и надсадно. А через несколько секунд раздаются и сами взрывы. Они сотрясают дом, волнами прокатываются по городу и замирают среди холмов, по ту сторону озера. Двадцать минут двенадцатого. Я стаскиваю с себя прилипшую рубашку и подхожу к окну, тщетно ища прохлады. Внизу мотоциклы тарахтят громче прежнего. Напротив, у доктора Лафлера, свет во всех окнах погашен. Чуть багровеющее над городом небо где-то совсем близко проваливается в яму тьмы. Перед горящей вывеской Кури медленно падает на землю асбестовая пыль. Будет дождь. Когда белая завеса пыли становится видна — это всегда к дождю.
Я шагаю из угла в угол. Малодушие. Слово прилипло к моему мозгу, как рубашка к телу. Интересно, как отнеслась бы к этому слову Мадлен? Быть может, она первая и произнесла его? Но нет, я брежу!
Я медленно провожу рукой по розовому дивану. И не могу пробудить даже тень Мадлен. Пусть Мадлен вернется! Пусть вернется! Хоть на секунду! И я сумею обнять ее так, что она поймет. Она должна понять. О, эти упущенные мгновения, когда я ничего не сказал, ничего не сделал, а ведь в моих силах было что-то изменить. Малодушие! Нет! Ты не могла произнести этого слова! И все-таки я уверен, что ты думала, как они, что ты предпочла бы честный разрыв той двусмысленности, в которой вы из-за меня увязли и в которой я сам так неумело плавал, пока в конце концов не утонул. Мадлен! Мадлен! Безмолвие. Никакой вопль не воскресит ее. Никакое, даже самое горячее страдание не уничтожит непроницаемую пелену, навеки разделившую нас.
Уехать. Но я не могу этого сделать, не разобравшись во всем до конца. Наконец-то я выхожу из своего оцепенения, начинаю жить уже не на малых оборотах, как прежде, но все путается, приходит в беспорядок. Остановите калейдоскоп! Я хочу рассмотреть картинки по очереди, отыскать в них смысл. Чтобы, убедиться в своем праве называться живым, мне необходимо постичь логику жизни. Я обязан вырваться из замкнутого круга, и должно еще пройти время, чтобы я смог это сделать. На первых порах было счастье, бездумность, были чувства, над которыми мы не размышляли, и доброе начало в нас самих. Мы не знали друг друга, нас несло течение. Розовый диван еще был обыкновенным диваном, а не тем, чем он стал для меня потом. Посредственность. Возможно. Но может ли счастье быть иным? О, Мадлен, почему мы не остались посредственными? Неважно, что, лежа в одной постели, мы были бы далеки друг от друга, не подозревая об этом! Появились бы дети и с ними — семейный очаг, пусть серенький, ненадежный, но его укрепили бы привычка и сознание долга. Это была бы жизнь, Мадлен, теплая и уютная, без порывов и восторгов, но и без опасностей. И мне не пришлось бы искать твою тень на розовом диване!
Телефон. Да, да, жизнь продолжается. И надо жить. Мари Теру делает мне подарок — она рожает сейчас. Я останусь. Останусь, наперекор всему городу. Я заставлю их полюбить меня. Я затоплю их жалостью, которой так неумело пытался спасти Мадлен. У меня прекрасная профессия, в ней жалость может, не иссякая, бить ключом. Я продолжу свою борьбу. Бог и я, мы еще не квиты. У нас одно и то же оружие: любовь и жалость. Но я применяю его на земле. Я не правлю мирами. Я врачую людей. И мы поневоле стоим на разных позициях.
Любя их, я буду любить в них Мадлен. Если они сочли ее правой, значит, признали ее за свою.
Я не верю своим глазам: толстый Джим возвращается в свою халупу, пошатываясь. Неужели и ему не чуждо ничто человеческое? Он в стельку пьян!
Мари-Клер Бле
«Дневник Полины Аршанж»
Посвящается Режану Дюшарму
Глава первая
Словно хор моих давних невзгод и застарелых обид, которые со временем окрасились улыбкой жалости (жалости, слегка отдающей смертью), монашенки, когда-то лелеявшие мою жизнь своей жестокой добротой, все еще подстерегают меня у ограды своей обители, затерявшейся среди безотрадных полей под брюзгливым небом, на грани бури, которую, однако, не способен отпугнуть тлетворный ладан их заунывных молитв, песнопений в честь Святых Даров. Щеки их пожелтели от полуночных бдений, глазки бегают, точно бильярдные шарики, по умильным лицам; на лбу, под аркадой чепца, гордо подрагивает — свидетельство тайного легкомыслия — жесткая черная прядка; они прильнули к окошкам; я и сейчас еще вижу широкие белые спины, склоненные перед алтарем; чью-то узкую коричневую туфельку, нескромно блеснувшую из-под тяжелой рясы; не завязанный впопыхах и кажущийся оборванным шнурок — вижу все это глазами Настоятельницы, не упускающей из виду ничего, что творится в ее обители, и ревностно следящей за порядком в доме божьем, — монашенки взирают из окна с презрительной миной, столь хорошо знакомой нерадивым ученицам, к которым принадлежала и я: «Полина Аршанж плохо себя вела, не достанется ей ни кусочка от тела Господня…»
Руки мои посинели от холода; волосы стянуты ледяными гребнями; меховая шапчонка нахлобучена кое-как и съехала на ухо, оставляя другое на растерзание ветру, но сердце вздрагивает от шального и в то же время пугливого меланхолического порыва, подчиняясь мистическим вздохам органа, выстанывающего «Tantum Ergo», — сердце вздрагивает, упиваясь — до обморока, почти до отвращения — томительной мелодией. Нищенки вроде меня, выскочив из класса при первой трели звонка, застывают в ожидании перед строгими ресницами решетки, заслоняющей от них младенца Иисуса, укутанного золотыми складками потира, — сейчас он далеко-далеко в своем теплом и благоухающем гнездышке из драгоценной парчи, которую в час ранней мессы приподнимет усталый священник; его чуждая всякой робости, густо заросшая волосами рука обнажит божьи сокровенности с такой же простотой, с какой открывает укладку в собственной спальне.
— Приходите через неделю, сегодня облаток больше не осталось.
Говорят, что монахини питаются только салатом да молитвами, что они не спят и не моются, однако реальность свидетельствует о другом — она дышит сквозь решетку, разнося острый запах капусты, запах бедности и скаредности. Их безмолвный экстаз долго преследует нас по коридорам, под серыми сводами, и даже за порогом, где потер и снег вольно стегают по лицу, толкают в спину, впиваются и затылок, несутся неуемным, буйным ледяным потоком.
Одной закоченевшей рукой я прижимаю к груди хрусткий пакет с остатками облаток, другой крепко держу голую ручонку Серафины Леу; она потеряла шерстяную варежку и плачет; щеки и нос у нее мокрые от слез, падающих на пальто как росинки. Машины сбиваются с пути в тумане, ослепительно и слепо озираясь по сторонам; лучи фар, не знаю уж почему, наводят на мысль о стаде неведомых зверей, затаившихся среди тьмы и впивающихся в ночь зловеще горящими глазами. Метёт. Серафина Леу не может отыскать ни своей улицы, ни своего дома. Она всхлипывает все сильней, чувствуя, как ветер яростно треплет длинные полы ее чересчур широкого пальто, перешедшего к ней по наследству от старшей сестры, которая уже успела проносить его не одну зиму.