Современная канадская повесть
Шрифт:
Мне ничего не стоило простить сумасбродство матушки Сен-Бернар де Круа, избравшей в качество своей пассии глуповатую, но смазливую девчонку, чей тусклый взгляд не обещал ничего сверхъестественного, но я не могла вычеркнуть из памяти жестокую властность матушки Схоластики и руководимый ею церковный хор, состоящий из маленьких озлобленных хищниц.
В течение всего пути, ведущего к окраине того прозрачного сумрака, которым завершается детство, нас терзают две силы: одна из них — тираническая и разрушительная сила кнута, вторая — источник нежности и сердечных угрызений, сила слепой тяги, соблазна, сила телесных и духовных искушений; рассудок не в состоянии противопоставить ей ничего, кроме снисхождения. Бывает, что раны от ударов потихоньку затягиваются сами собой, бывает, что их так и не удается излечить — настолько они глубоки, а иной раз раны эти оказываются до такой степени постыдными, что мы даже и заикнуться о них не смеем, — в любом случае законы ужаса и страха оплетают человека столь сильно, что он становится как
— Невинность, надежда, милосердие…
Слово «невинность» в моем представлении было связано с тлением и распадом; все мое существо бурно восставало против этой злой силы…
— Да что у тебя на уме, Полина? Не хочешь учить катехизис? Значит, ты и боженьку больше не любишь? Значит, ты никого на свете не любишь?
Смерть Серафины не только покончила со всякой невинностью в этом мире — оказалось, что невинность эта, подобно рассеявшемуся в воздухе зыбкому сну, никогда и не существовала вовсе. Это пламенное убеждение оставалось единственной верой, единственной надеждой моих беспросветных дней. Если человек недобр, чего ему еще остается желать, кроме зла, свершение которого наполняет его душу горькой радостью и желчью?
С приближением лета нас снова обступили болезни. Тяжелые зеленые мухи набрасывались на что попало: на оконные переплеты, на остывшую безвкусную еду, на лица младенцев — мух особенно привлекала их нежная влажная кожица. Тщедушные малыши хлопались в обморок повсюду: в трамваях, в парках, — они медленно сползали на руки матерей, словно пораженные отравленными стрелами смертной истомы, которые носились в нечистом городском воздухе, до самой осени застревая в груди. Семьи победнее искали прибежища в санаториях: один за другим все отпрыски семейства Карре, которых я часто навещала, несмотря на материнские запреты, отбыли в таинственную обитель исцеления, о которой мать запрещала мне и заикаться, заявляя, что «стоит только заговорить о санатории, как тут же начнешь харкать кровью…». Если у меня на несколько дней подскакивала температура, она, тронув мой лоб, начинала причитать: «Это она и есть, та самая хворь! Чем взрослей ты становишься, Полина, тем меньше ешь. Надо бы тебе отправить в деревню, и как можно скорее, завтра же, как только проснешься…»
Так вот и случилось, что однажды утром дядюшка Викторин с торжествующим видом вылез у нашего крыльца из своего крохотного черного автомобильчика, чей округлый верх как нельзя лучше сочетался с круглой шляпой, лихо сидевшей на его лысой и тоже круглой, как яблоко, голове, — вылез, объявив матери, что я поеду с ним «в горы, на свежий воздух, там девчонка будет лопать как чушка, потому что у нас, в Сент-Онж-дю-Делир, лупят тех, кто воротит нос от еды…». По его словам, в этой захолустной деревушке меня ждали «десятка три двоюродных сестриц, толстых, словно бочки», а кроме того — «с полдюжины тетушек, кажная поперек себя шире, и бабка, упрямая, как осел…».
— Там тебе не будет скучно, — добавила мать, — а то ведь здесь, со мною и с отцом, ты, можно сказать, одна-одинешенька…
— Эй, Полина, чего надулась? Моя женушка таких дутиков лупит, ох как лупит… Улыбнись хоть чуток дядюшке, стервозина ты этакая!
Необозримые пространства проплывали у меня перед глазами. Отворачиваясь в сторону всякий раз, когда бедный дядя Викторин делал попытку заговорить со мною, словно с дикой зверюшкой: «Эй, да вылезай же ты из своих кустов, лисичка-сестричка, не то, попомни мои слова, женушка пропишет тебе по первое число, нынче же вечером и пропишет!», я ощущала, как во мне нарастает чувство гадливости, смешанное с негодованием, к этому толстенькому, совсем незнакомому человеку, который, сидя рядом со мною, дымил сигарой и, пересыпая свою речь солеными словечками, бахвалился, что «числится поваром в лагере лесорубов и может лопать от пуза — хоть цельную ночь и цельный день», — я ощущала эту смутную неприязнь, даже не представляя, что настанет день, когда мне покажется просто очаровательной сценка с участием этого самого дядюшки Викторина: деловитый, одетый в белое, он стоит в окружении взмокших от пота дровосеков и ловко переворачивает блины на сковородке, а над ним клубится туча мошкары, приплывшая на закате из пахучей лесной чащобы; однако сейчас у меня такого и в мыслях быть не могло, сейчас я никого не любила и, думалось мне, никогда не смогу полюбить.
— Городские дети почище бесенят, верно тебе говорю. Белый хлеб лопаете, не то что мы, деревенские, — хлеб у нас черный, лесная ягода тоже черная, зато мы в вере крепки…
К деревне мы подъезжали вечером, по узкому проселку, ведущему, казалось, прямо на край света, будто по ту сторону гор линии горизонта уже не существует. Нескончаемые песчаные дороги, на удивление похожие одна на другую, дороги, по которым мы с наступлением темноты принялись кружить, словно попали в заколдованное место («Да куда же он запропастился, этот Сент-Онж-дю-Делир?..»), встречая повсюду все ту же изгородь у обочины, тех же овец за нею и тот же крест у въезда в деревню, — эти ухабистые, пыльные проселки долго еще змеились вдоль обочин моей памяти словно символ чего-то незавершенного и гнетущего, словно напоминание о нерешенной и брошенной на середине задаче.
— Глянь-ка, что-то там светится — должно быть, керосиновая лампа. Ну вот мы и дома.
Наконец-то он показался — дом моей бабки и моих дядюшек, освещенный чуть заметным красноватым огоньком, мерцающим в проеме ворот, и внезапно я оказалась в замызганном чистилище, где обитали мои родичи, словно бы только что сотворенные господом богом, к вящему моему изумлению, ибо до этого вечера я и не подозревала об их существовании, об их жизни, столь непохожей на мою собственную. Я всматривалась в надвигавшиеся на меня лица, стараясь уловить выражение суровой доброты в очертаниях могучих челюстей, словно бы вырубленных топором в подражание какому-то древнему прообразу, в котором, без сомнения, таилось что-то жутковатое, и не находила его ни в этих грубых чертах, ни во взгляде холодных голубых глаз, притушенном, к счастью, поразительно густыми бровями и ресницами.
— Вовремя подоспели: еда на столе, — заявила, уперев руки в бока, здоровенная бабища. — Только боюсь, не грех ли ее скармливать городским девчонкам вот с такими-то бледными личиками, ну чисто как у мертвецов…
— Личики бледней воска, зато грехи черней угля! — выкрикнул мальчишка-уродец и принялся хохотать как сумасшедший, втянув голову в костлявые плечи. — Это верно, что ты моя двоюродная сестрица?
— Заткнись, Жакоб! — проревел чей-то голос, но мальчишка, получивший вслед за окриком здоровенную затрещину, заржал пуще прежнего.
Жакобу никогда не суждено было переступить порог своего отчуждения. В лоне собственной семьи он принадлежал к презренной касте «выродков», в которую входили его младший брат эпилептик, глухонемая сестра, сухорукая, как и он, тетка, тоже страдавшая искривлением позвоночника, пригнетавшим обоих к земле и вынуждавшим их постоянно прижимать к груди искалеченные руки, которыми они все-таки ухитрялись кое-что делать, и, наконец, среди наказанных богом братьев и сестер Жакоба числился еще один каверзный подарок Провидения, изнемогавшего под гнетом собственной неуемной щедрости: то был так называемый «голубенький братец» — никто даже не осмеливался произносить вслух настоящее имя этого монстра, воплощавшего в себе все уродство, все муки и, должно быть, все грехи мира. Он был самым младшим отпрыском в семье, но мать Жакоба утешалась, вынашивая в дряблом своем лоне, под бессменной холщовой рубахой, четырнадцатый жуткий плод, от которого было бы лучше всего избавиться, повинуясь праведному голосу милосердия, но, поскольку милосердие существовало только в грезах Жакоба, на свет появился еще один уродец, дабы продолжить непорочную родословную бедствий. Полчище здоровых мужчин и ребятишек поднималось поутру в этом доме не только для того, чтобы измываться над калеками, но и чтобы ковыряться в земле, дабы прокормить самих себя и скотину. Что же касается Жакоба, то он с утра до вечера возился со свиньями и, похоже, ел из одного с ними корыта. Семья относилась с известной снисходительностью к немощам его тетки Атталы, к припадкам его брата эпилептика, но строптивый, упрямый, порою всю ночь напролет бродивший по лесам Жакоб занимал столь низкую ступень в семейной иерархии, что в конце концов привык к посвисту кнута, полосующего его костлявое тело, как привыкают — по собственному его выражению — «к дуновению ветерка в засохшем лесу».
Я делила с Жакобом матрас, кишевший клопами; в углу спальни, всю ночь не смыкая глаз, вертели своими жирафьими шеями сестры-двойняшки Эвелина и Руфь; они лениво почесывались и бесстыдно хихикали всякий раз, когда бедная наша тетушка Аттала извергала очередной яростный потоп в ночной горшок, дремавший у нее под кроватью. Жакоб во сне что-то тихонько бормотал нараспев, будто плакал; я слушала его, в безнадежной тоске отсчитывая жуткие часы. Бессвязный бред Жакоба пугал меня; он часто рассказывал о жестоких битвах, что вершились в горах между взбунтовавшимися свиньями и их пастырями — людьми из рода его отца, «исполинами, у которых черные зубы, а глаза голубые, словно плевки. В конце концов свиньи растерзали и пожрали великанов, начиная с головы и кончая сердцем, а клочья окровавленной кожи оставили орлам, прилетающим ночью…». Жакоб вздрагивал от восторга, рассказывая об этих кошмарных пиршествах, словно жуткое повествование смягчало боль от изведанных им унижений. Я боялась этого десятилетнего мальчугана, с виду такого доброго, — в сердце его неимоверная мстительность сочеталась с жертвенным состраданием. По ночам его холодная искривленная рука прикасалась к моим волосам.