Современная канадская повесть
Шрифт:
— Давай съедим облатки. Тогда мы обретем истинный путь. Разве не так нас учила матушка Схоластика?..
Мы усаживаемся рядом на тротуар, боясь улететь в небеса при первом же вздохе яростной вьюги, ополчившейся против хрупкости человеческой. «Тебе пять лет, а мне уже пять с половиной, я умею читать, а ты еще ничегошеньки не умеешь». Вот от такой первой встречи, как бы ни были случайны связанные с ней обстоятельства, и рождается подчас настоящая дружба. На другой день Серафина Леу, опустившаяся на колени, чтобы вместе с другими ученицами пробормотать в классе утреннюю молитву, склонила перед моим восхищенным взглядом свой затылок — многострадальную, истерзанную вшами голову с парой тонких, не расплетавшихся месяца два, туго стянутых бечевкой косичек;, зато вокруг узкого лица клубилось целое облако давно не мытых, но прекрасных волос, сквозь которые глядели на меня лихорадочно блестевшие карие глаза, чуть притененные густой мглой длинных ресниц.
— Полина Аршанж, молите Духа Святого вместе со всеми, — взывает матушка Схоластика со своей кафедры у окна; ростом она ненамного выше своих учениц, изможденный лик ее заключен в гофрированный чепец, как нельзя лучше вписывающийся в пейзаж, который создают цветы в горшках на фоне грифельной доски. Румянец на ее щеках светится добротой и взывает к послушанию. Ее любили. Но той любовью, которая вот-вот готова была сойти на нет по мере все большей изощренности изобретаемых ею наказаний. На колени в коридор, на колени в угол, да и указка матушки Схоластики отличалась завидной лихостью. Матушка Схоластика была молода, и учениц у нее набиралось каждый день столько, что, боясь забыть, как кого зовут, она велела нам пришпилить к воротничкам
— Кто эта малышка в последнем ряду, с косичками наподобие крысиных хвостов? Скажите ей, чтобы вытерла фартуком лужицу под партой… Если вам, барышни, приспичит выйти, нет ничего проще: попросите разрешения, и я вам разрешу…
Тут же в спертом воздухе вырастал целый лес умоляющих рук, и матушка Схоластика возмущенно кричала:
— Ну прямо как дети малые, вот возьму да и пожалуюсь Настоятельнице…
Серафина Леу, униженная, закусившая губу от смущения, граничащего со стыдом, чувствовала себя большей мученицей, чем все святые на картинках, и подтягивала непослушным пальцем широкую резинку на съехавшем до колена чулке; Серафина Леу, чья гордыня кровоточила, как букет лилий, как свежая, но обманчивая невинность юных созданий, во цвете лет растерзанных божьими львами и леопардами на воображаемых аренах, «созданий, чья душа, — по словам матушки Схоластики, — была так чиста, что они попадали в объятья ангелов, не успев даже испустить последнего вздоха», — Серафина Леу, должно быть, ждала меня во дворе монастыря, где заходящее солнце рисует странные узоры на стенах, отполированных пальцами мороза, — ждала утешения, соответствующего мере ее страданий. Обняв друг дружку и прижавшись к стене, мы слушали, как ширится вокруг нас тишина. Каток, казалось, обрел огромную душу, спавшую на спине, раскинув руки крестом. Одинокое дерево разевало призрачный рот прямо в небеса, хоть из него и не вырывалось ни единой жалобы. Как только ветви зашумят, мы убежим, почуяв в душе тревожный трепет… Успокоение нам приносит вопль трамваев, пересекающих город, наполняющих улицы шумной толпой рабочих и их жен, чересчур расплывшихся или слишком хрупких, — острые каблучки скользят по зеркалу обледеневших тротуаров, и стоит кому-нибудь упасть — вокруг так и брызнут потоки веселого, безудержного смеха. Казалось, город озарился огнями, чтобы уберечь от воров и убийц своих жителей, чтобы они могли наконец спокойно, легким шагом пройтись по улицам, оставив дома детей наедине с их недоученными уроками и сонными грезами. «Не обижайте Иисуса, — говаривала матушка Схоластика, — ни во время игр, ни в мыслях своих». Но ведь и самому Иисусу, с его чувствительностью, пришелся бы, наверное, по сердцу этот доверчивый час, когда никто на земле не умирает с городу, когда во дворах своих бедных домов Серафина Леу и Полина Аршанж возводят снежные крепости, дабы укрыться в них, если в город нагрянет чума или война. Серафина, должно быть, уже забыла о муках, испытанных ею всего несколько часов назад. Ей нечего больше бояться в этом снежном замке, таком высоком, таком крепком, что мать Схоластика выглядит оттуда «малюсенькой, как спичка, и мерзкой, как муха». А если холод, подобно дурному воспоминанию, проберет ее до костей, можно броситься на грудь Полины Аршанж и поваляться в обнимку по мягкому, утоляющему все страдания снегу, который не только придает силы объятьям, но и великодушно превращает загаженный двор, по которому только что прошмыгнула голодная крыса, в царство неземной белизны и здоровой красоты, заливающей жарким румянцем щеки, обычно бледные, как недозрелые яблоки.
Однако при первых звуках назойливой шестичасовой сирены играм приходит конец. Колеса трамваев скрежещут по рельсам, восходит холодная оранжевая луна, поднимая, как на увеличенной картинке из катехизиса, висящей на школьной доске, презрительное веко, под которым кроется властное око господне, горящее неукротимой злобой. «Этот взгляд будет преследовать и подстерегать вас повсюду», — любила повторять матушка Схоластика, с довольным видом прикрепляя свое варварское произведение к доске; и в самом деле, этот глаз, схожий с хмурым циферблатом, ни на мгновение не оставлял нас в покое, отмечая каждый час школьной вечности невозмутимым созерцанием всех наших прегрешений, как уже содеянных, так и тех, что мы только еще намеревались совершить.
В шесть вечера Серафина Леу опрометью бросается домой, заранее всхлипывая от предчувствия неизбежного наказания: ее поставят в угол за то, что она опоздала к обеду. По городу в этот час еще бродят прохожие; пьяницы с неловкой улыбкой выуживают из карманов своих потрепанных пальто плоские фляги с ромом и глотают заключенную в них жгучую сладость, набираясь, так сказать, храбрости силою волшебства, заключенного в бутылке, — храбрости, которая поможет им с достойным спокойствием вынести побои жен. Я с завистью уставилась на одного из бражников, а он, видя, как я волочу за собой на ремешке портфель, набитый книгами, которые я так и не удосужилась раскрыть, пригласил меня пройтись с ним по мосту.
— Небось сирота?
— Нет.
— Хорошенькое дело, малолетки шляются в такую темень одни! Ты где живешь-то?
— А я почем знаю!
Мы вступили в беспросветную тьму, откуда не было исхода. Мой хмельной спутник был стар и кроток, он то и дело задавал мне вопрос за вопросом. Но временами в его дребезжащем голосе звучали злобные нотки, от чего мне становилось не по себе. Куда же мы идем? Как отыскать в этой ночи улицу и дом, где меня давно уже ждет встревоженная мать? «Да где же она запропастилась, негодница?» На краю стола остывает тарелка с супом, рядом, словно верная подружка, примостилась ложка… «Ты, видно, хочешь доконать свою мамочку, а я ведь и без того больна… Хочешь доконать меня, что ли?» И однако все материнские увещевания теряли свою грозную силу, стоило только взглянуть на этого странного человека, уводящего меня невесть куда.
— Мне пора домой, говорят же вам, мне пора домой!
После вялого сопротивления старик отпустил меня, но долго еще хихикал вслед из темноты, похожий на те неуловимые создания, что обитают в глубине кошмаров, — безликий, безротый, — мне уже ни за что не вспомнить его диковинных черт, растворившихся в ночи; вскоре я оказалась на железном мосту, по которому, смеясь, шагала в полдень с Серафиной — она то и дело останавливалась, чтобы кинуться мне на шею, умоляя любить ее больше неба и больше земли, любить вечно, любить и в этом мире, и в раю, где мы, если нам повезет, тоже будем рядом, ведь мы умрем в один и тот же день, умрем в благодати, лучше всего — в день первого причастия. С одной стороны моста виднелось не внушающее доверия здание больницы, с другой — церковь, которая благодушно потягивалась всем телом, весело скаля зубы-окна под спокойными деревьями, склонившимися над ней в позах царей-волхвов. Хорошо бы всегда жить вместе с Серафиной… Едва мы с ней расстались, как я начала томиться: без нее у меня пропадет аппетит, без нее мне никогда не заслужить почетную звездочку в школьной тетради, никого нам на свете не нужно, кроме нас двоих. Играть бы без конца в снежки, никогда не ходить в школу, никогда не возвращаться домой, любить Серафину до самозабвения — ведь без нее мир снова станет враждебным, природа — коварной, жизнь — бессмысленной, без нее земля разверзнется под ногами, обратится в жуткую черную дыру, где кишмя кишат взрослые, смахивающие на огромных насекомых, ползущих на слабый огонек нашего к ним презрения, пьющих, едящих, произносящих нелепые слова и без конца плодящихся — самим себе на горе. Порой кто-нибудь из взрослых нерешительно, как крот, высовывает из норы лицемерную физиономию и зовет к себе своего ребенка, словно принадлежащую ему вещь, требует так, словно это какой-то предмет — кресло или банный халат: «Иди домой, деточка, пора обедать, ты сегодня вдоволь наигрался…», и ребенок, польстившись на ласку, бросается к матери, подавляя в душе первые признаки подозрения и начатки ненависти. Но мы с Серафиной с презрением отвергаем эти нежные слова, похожие на липкие бутерброды, которыми иные матери пичкают своих изголодавшихся отпрысков после школы; сидя на зеленых скамейках а парке, они с видом заботливых нянек вяжут шарфики или платки, чтобы зимой стянуть их на шее своей хрупкой жертвы, доверчиво играющей тут же, в песочке, под неусыпным и благодушным взором. «Ты не простыл, мой ангелочек? Ты не кашляешь, моя радость? Ты не проголодался, золотко мое?» Этому мертвенному языку мы предпочитаем строгость матушки Схоластики или крикливые попреки наших суматошных родительниц, которых мы не выбирали и которые сами встали у нас на пути, притворяясь любящими, но не получая в ответ любви, ибо в своем яростном порыве к независимости мы отвергли кровные узы, чтобы на свой лад переродиться в царстве наших сокровенных грез, пережить некое духовное рождение, в котором отец и мать не играют ни малейшей роли, позволяя нам избрать собственную форму существования, а затем заполнить ее, заселить, как пустынную страну, нашими бесчисленными желаниями. Иной раз смотришь на родителей как бы издалека и со смутным почтением — так в иные летние вечера боязливо: следишь за полицейскими, вышагивающими под уличными фонарями, не в силах оторвать зачарованного взгляда от белой дубинки, которую они вертят за спиной. У этих взрослых диковинные нравы, таинственные и непостижимые привычки, нечего и пытаться их понять. Даже в ту пору, когда совсем еще маленькими мы были отданы на милость этих инквизиторов, которые купали и баюкали нас, неустанно оберегая от детских болезней, когда мы сами были всего лишь крохотными мятежными созданиями, что сучат ручками и ножками за решетками кроваток, вопя или хныча от ощущения несвободы, — даже в ту пору никто не хотел замечать наших бесплодных мучений, нашего желания жить независимо, так, чтобы нас не касались ненавистные родительские руки. Однако, подрастая, начинаешь понимать, что от этих чужаков никуда не денешься, что волей-неволей нужно жить с ними под одной крышей, разделять все их тяготы и лишь втихомолку мечтать о побеге. Настанет день, когда ты наконец сможешь вырваться из-под ревностной родительской опеки, а пока все члены этого тайного трибунала, именуемого семьей, вместе с примыкающими к ней дядюшками и двоюродными сестрицами, — всеми этими жадными и жестокими, рассеянными и добродушными существами, которые в силу родственных связей частенько сходятся вместе, чтобы позлословить за общим столом, — пока все эти люди хором твердят, что я не такая, как все, что «Полина, тут и говорить нечего, бессердечный ребенок…», — и они правы, ибо сердце мое, полное щедрой любви к Серафине Леу, никогда не раскрывалось навстречу им, оно было наглухо отгорожено от них стальной дверцей, за которой я плакала в одиночестве, в то время как они безуспешно стучались в нее снаружи.
В тот вечер, когда я рассталась с Серафиной, меня привела в отчаянье моя неспособность любить кого бы то ни было, кроме нее, — ведь дома меня ожидали люди, о существовании которых я вспоминала лишь тогда, когда мне нужно было к ним возвращаться, и которым я помимо своей воли приносила одни лишь огорчения. Чтобы отдалить этот миг и пропустить очередную тягостную трапезу в обществе людей, которые желали мне только добра, тогда как я причиняла им одно зло, я долго гуляла по улице, ожесточая сердце голодом и холодом. Я знала, как беспокоится мать, когда я опаздываю, знала, что сразу же после окончания уроков она принимается обзванивать матерей моих подружек, плаксивым тоном сообщая о моем исчезновении: «Она едва ходить научилась, Полина моя, и тут же начала убегать из дому, пропадать незнамо где. Ах, если бы вы знали, мадам Пуар, как это ужасно!» Но я шла своим путем, бросая вызов единовластию, казавшемуся мне чудовищным, считая недоразумением, ошибкой судьбы то бремя страданий, которое я взвалила на ближних, на тех, кто, по словам матери, взывавшей к мадам Пуар, любил меня «беззаветной любовью». «Мы столько сил положили на эту девчонку, а она хоть бы раз спасибо нам сказала…» На что миролюбиво настроенная мадам Пуар отвечала, грызя засахаренный миндаль: «Что поделаешь, мадам Аршанж, такова жизнь, у этих девчонок одно на уме — сбежать из дому да выскочить замуж, моя Югетта ничем не лучше, только и знает, что лазать по оврагам со своим Жаку, но ведь молодым нужно перебеситься, грехов и без того вокруг хватает…» Должно быть, последнюю ремарку, сопровождаемую плотоядным смешком, мать встречала ледяным молчанием, так как мадам Пуар тут же переходила на более строгий тон: «Спору нет, мадам Аршанж, у вашей малышки такие умненькие глазки, в жизни она пойдет дальше нас с вами, и все же я притащу ее к вам за ухо, если она у нас объявится, даю вам слово…» Когда же я у них объявлялась — а объявлялась я в самый подходящий момент, когда все члены семейства Пуар усаживались за стол и с размаху вонзали вилки в тощие и желтые, под стать их лицам, блины, обмакивая их в густой бурый сироп, стекавший по подбородку, — мадам Пуар, в бигуди и в халате, кротко напоминала мне, что моя мать звонила ей уже четырежды, «но раз уж я ей сказала, что моя Югетта ничем не лучше тебя, что вы с ней по части проказ друг дружке не уступите, то нечего стоять столбом, снимай-ка шапку, коли пришла, да съешь с нами блинчик». Поскольку отказываться от столь любезного приглашения было просто немыслимо, я возвращалась домой, «только чтобы переночевать, словно пьянчужка», как выражалась моя мать. У нас в горбатом проулке, именовавшемся Улицей Прекрасных Видов, где было полным-полно помоек и крыс, все знали, что Югетта якшается с самыми скверными мальчишками в округе, но ее снисходительная мамаша утверждала, что «лучше уж гулять с мальчиками, чем лгать». Во время моих поздних визитов Югетта обычно уже готовилась ко сну и по части костюма не уступала своей мамаше, с утра до вечера щеголявшей в ночной рубашке; волосы у нее были накручены на белые тряпицы; освободившись от них на следующее утро («Хочешь быть красивой — терпи», — приговаривала мадам Пуар, когда ее дитя стонало под натиском расчески), шевелюра Югетты топорщилась, точно жесткие мехи аккордеона, являя ветру и взглядам сверхъестественные завихрения торчащих во все стороны волос — «ради вящего соблазна очей», как выразилась бы матушка Схоластика. Сидя рядом со мной, Югетта, у которой щеки лоснились от сиропа, шептала мне на ухо разные разности, потом прыскала, втянув голову в плечи, и так продолжалось до тех пор, пока ее отец, который с перепоя был особенно мрачным, не призывал дочь к порядку, легонько ударив ее вилкой по локтю.
— Заткни глотку, — приказывал он, — болтаешь не меньше матери.
Наши пересуды разом прекращались. Югетта меланхолично проглатывала очередной блин. Я любила Серафину, Югетта же была влюблена в Жаку. То был порочный красавчик, первый мужчина, которого нам довелось поделить. Осенью ему стукнуло семь лет, что служило ему поводом для откровенного превосходства над нами. Со времени моей встречи с Серафиной я уже не могла хранить верность Жаку, и, хотя воспоминание о его хилой обнаженной груди все еще пылало в моем сердце и затмевало мистический образ Серафины, которую я знала только с духовной стороны, я чувствовала, что моя к нему любовь пошла на убыль, и это очень радовало Югетту.
Было еще одно обстоятельство, бросавшее тень на чары Жаку, — жестокая трепка, учиненная мне отцом, трепка, от которой у меня до сих пор горели ягодицы: пламень обиды в любую минуту мог с новой силой вспыхнуть в моей измочаленной плоти. К отчаянью мадам Пуар, привыкшей относиться снисходительно к такого рода прегрешениям, приносящим усладу чувствам («в конце концов, мадам Аршанж, жизнь так коротка, нельзя же лишать себя удовольствий»), моя мать поволокла меня к священнику, чтобы я выложила ему всю скорбную правду об этой истории, но, поскольку я еще не доросла до таинства исповеди, меня выставили вон, сказав: «Помни, что ты довела до слез бедного Иисуса…» Мое покаяние ограничилось «неделей продленного сна», сладостной пыткой дремотного сознания, когда, лежа в постели с семи часов (мать заходила за мной после уроков, чтобы таким образом тоже участвовать в покаянии), я снова видела, как Жаку, голый, словно звезда, выскакивает из малинника, дико крича: «Эй, девчонки, раздевайтесь поскорей, мне некогда», и как мы послушно приступаем к выполнению его желаний, удивляясь простоте, с какой постигается колдовская наука ласк. Всегда верный своей природе, кичащийся откровенностью своих страстей, Жаку устремлялся в предназначенный ему круг бытия с такой же жадностью, с какой впервые накинулся на материнскую грудь; ему была суждена жизнь, полная побед и приходящей вслед за ними усталости; мог ли он ее отвергнуть, если уже теперь в его присутствии девчонки становились столь нетерпеливыми и любопытными, что от этого подчас гасло его собственное любопытство. «Что с них взять, с этих девчонок!» — думал, наверное, он, пожимая плечами и сплевывая в сторону, чтобы лучше выразить всю полноту своего презрения. В нем уже угадывался будущий мужчина, командующий целым гаремом любовниц и озирающий свое царство сытым взглядом, в котором, однако, уже сквозили печаль и скука. В его присутствии я впервые испытала головокружительное ощущение: один за другим, словно пораженные молнией, рушились все образы мира, с первого дня жизни хранимые в глубине души. А для Югетты Пуар Жаку был не только принцем, посвящающим ее в таинство любви, но и отчаянным сорванцом, у которого можно поучиться всяким любопытным штучкам. «Если б ты только знала, что он вытворяет…» прошептала она мне на ухо, сидя за семейным столом, и папаша Пуар во второй раз взревел: