Современная канадская повесть
Шрифт:
— Если ты завтра откажешься лопать, отец задаст тебе такую же лупцовку, как и мне. И кровь твоя растечется по всему столу… Кап-кап… Вот увидишь, задаст он тебе выволочку, сестрица…
Отец Жакоба заставлял меня есть силком, а его жена и тетка Аттала иной раз помогали ему, распяливая мой рот цепкими, словно клещи, пальцами. В рот мне, как в бездонный колодец, лили и пихали что попало; патоку, молоко, в котором плавали мухи, куски хлеба — диковинное зрелище для Жакоба, которого постоянно морили голодом за насмешки над сельским кюре и вообще надо всем, что имело отношение к религии, которую он считал делом никчемным и даже чудовищным, называя ее «убийцей бедняков, который плюет в тарелку калеки». При виде моего безразличия к хлебу насущному Жакоб, который всегда так решительно вставал на мою защиту, так заботливо
Но как только тягостная трапеза подходила к концу, к Жакобу возвращалось его обычное настроение: смесь чуткой нежности, невинного коварства и того драгоценнейшего из чувств, которое он сумел сберечь в своей полной тягот жизни среди людей, не знающих, что такое улыбка, — обостренного чувства абсурдности бытия, помогавшего ему отбросить видимость явлений, чтобы вернее судить об их сущности, но судить с откровенной и веселой усмешкой, как бы удостоверяющей, что лицемерие человеческое не способно противостоять смеху. «Гореть тебе в адском огне, богохульник!» — кричали ему, когда он, взобравшись на стол и прижав руку к животу, передразнивал спесивого кюре; его хрупкое тело содрогалось от задорного и в то же время злобного хохота, избранного им в качестве наивернейшего из орудий мщения, — ведь из вороха впечатлений от той дикости, свидетелем и очевидцем которой ему довелось быть в детстве, он сохранил лишь меланхолическую и мечтательную улыбку, затаившуюся в уголках губ… «Волосенки-то у него гладкие, ровно птичьи перья, да только мозгов под ними нет, живет дурак дураком, и грешит вдобавок, возводя хулу на священников и самого господа бога!»
— Ваш боженька тоже дурачок, послушали бы вы, как он над вами потешается!
Больше всего на свете, больше смерти Жакоб боялся сумасшедшего дома: он словно предчувствовал, что ему не миновать этой скорбной обители, куда его заточат «до скончания времен и погибели демонов», и он навеки останется в этой бездонной я беспросветной дыре. Его опасения были не напрасны — всю жизнь ему пришлось перебираться из одной лечебницы в другую; поначалу он бунтовал, придумывая все новые и новые богохульства, потом мало-помалу смирился с болезнью, которой никогда не страдал, разве что в примитивном воображении своих родичей, и в конце концов превратился в угрюмого и ко всему безучастного парня — ни о чем больше не помышляя, кроме безмерности пустоты, окружавшей его, он бессмысленно топтался в зловонной сердцевине приюта для душевнобольных детей. А покамест дни Жакоба были окрашены кровью, и единственным прибежищем ему служила лесная чаща. Как-то в воскресенье, когда Жакоб изловчился «харкнуть в кропильницу, чтобы досадить святой Маргарите», отец выволок его за ухо из церкви, притащил домой и там, на глазах матери и тетки, отхлестал сухими и колючими прутьями терновника.
— Эй ты, Деревяшка, покажи-ка нам свою деревянную ногу! — орал Жакоб.
В час ночных откровений он рассказал мне, как однажды застал отца, когда «этот хряк, перед тем как завалиться спать, отстегивал свою деревянную ногу».
— Правду тебе говорю, сестрица, у него деревяшка вместо ноги, настоящую-то ногу ему молотилкой оттяпало. Прямо умора! Он лупит меня, потому что я скрючен в три погибели, а сам стыдится этой деревяшки и прячет ее на ночь под свой паршивый матрас!
— Да будь у меня деревянная нога, гаденыш, я уж давно бы тебя этой деревяшкой укокошил!
— Сам ты гад!
— Свиненок!
— И не стыдно тебе, Жакоб? Да и тебе, муженек, тоже? — встревала мать. — Как вам не совестно драться! Тут ведь и до смертоубийства недалеко. Что бы сказал господин кюре, если б вас увидел? Стыдись, Жакоб, у тебя все лицо в крови. И ты постыдился бы, муженек: шею готов свернуть парнишке, ровно куренку. Помолись, Жакоб, и ступай-ка спать. Какой стыд! Что скажет бедный господин кюре?
— Скажет, что у нас в семье не люди, а сплошь свиньи. Хуже всего, что так оно и есть. А еще хуже, что и сам он свинья.
Мать обмывала окровавленного сына под краном.
— Я тебя отправлю в сумасшедший дом, Жакоб, если ты не образумишься, поганец этакий! Ни стыда у тебя, ни совести, одни только зубы, чтоб кусаться…
В «дни большой порки», как называл их Жакоб, отец лупил всех ребятишек без разбору, всех, кого заставал дома, переходя от одного к другому осатанелой танцующей походкой, а жена тем временем вопила:
— Да ты с ума сошел, что ли? Полине глаза чуть не выстебал! Добро бы лупцевал собственных детей, они наши, их нам господь дал, а чужого ребенка бить — где же это видано? И бил бы хоть по мягкому месту, а не по лицу!
— Дак ведь гордыня, она как раз на лице-то и обозначена, — отвечал отец, лютуя пуще прежнего.
Какое ему было дело до наших глаз, разве палач видит тех, кого терзает?
— Ну погоди у меня, Жакоб, вышибу я твои паскудные гляделки, покатятся они по полу — ворону на зависть.
Я получила удар по глазам, и веки у меня кровоточили. Надо мной склонились Жакоб и его злобно ухмыляющийся отец.
— Хе-хе, Полина, вот и тебе досталось, ну-ну, вставай, нечего прикидываться.
— До крови избил, как меня, — заключил Жакоб в выражением болезненного удовлетворения, которое он обычно испытывал при виде чужих несчастий. — А мне руку выкрутил, прямо как старую тряпку, мерзавец, вот взгляни-ка, сестрица… Да только я все равно плевать на него хотел!
— Что скажет господин кюре, если увидит? — гнула свое мать. — А ну-ка, муженек, запрягай лошадь, нужно отвезти Полину в больницу. Ох, что скажет господин кюре!
Над полями спускалась ночь. Угрюмый туман заволакивал неприглядную и безропотную равнину. Скрестив руки на груди, Жакоб хулил бога, сплевывая в дорожную пыль.
— Н-но, пошевеливайся, проклятущая! — рычал отец, дергая вожжами.
Так завершалась пора, которую дядя Викторин поэтически окрестил «временем сытной кормежки, благословенной порой каникул».
Глава вторая
— Ты еще не умерла, Полина, ты все еще здесь, все продолжаешь изводить свою мать? Никогда ты, видно, не исправишься! Ах, если б господь бог наказал тебя так, чтобы ты наконец одумалась!
Мать, как всегда, была права. Я убивала время, прыгая через скакалку из конца в конец дома. Серафина вот уже год как лежала в могиле. Жакоб медленно угасал в приюте для слабоумных. Мои глаза, из-за которых я без малого два месяца промаялась в больнице, теперь почти зажили и с безразличием взирали на чуть подернутый туманом мир, лишенный тех странных чар, что обычно сопутствуют выздоровлению. Мысленно я все еще находилась среди молчаливых больных; вспоминала столы и стулья, мимо которых на белой каталке перевозили из палаты в палату бледную девочку с голубоватыми венами на висках, и даже мать, резавшая для меня красное мясо, «бесценную телячью печенку, которая могла бы спасти жизнь всем изголодавшимся малышам на свете…», — ей приходилось каждую субботу разоряться на этот деликатес, — даже мать напоминала мне того лекаря в забрызганном кровью халате с ухватками мясника, который принимал нас поздно ночью в Сент-Онж-дю-Делире и орал, дыша винным перегаром: «Я только что спать собрался, уж и свет погасил, и вот на тебе — являются тут всякие с выбитыми глазами… Положите девчонку на пол, чтоб гляделки совсем не вытекли, а я пойду посмотрю, есть ли у меня бензин в баке, отвезем ее в больницу там ей живо глаза приклеят, хоть соплями, да приклеят…» Мать суетилась где-то вне сферы моих ощущений, в мире своих собственных тревог, взбаламученном лишенными смысла воспоминаниями… «Шла бы ты поиграть на солнышке, свежим воздухом подышать… А то с утра до ночи толчешься возле меня, словно в клетке…»
Мне было незачем больше жить, незачем любить, я надеялась, что ослепну и отныне буду следить лишь за тусклыми переливами порождаемых памятью видений, однако постепенно, вовсе того не заслуживая, я начала прозревать, и вместе со зрением ко мне возвращалось мучительное сознание того, что меня видят окружающие, что взгляды родственников, как и прежде, преследуют меня, — и снова я не могла найти успокоения ни в себе самой, ибо душа моя изнемогала от тоски, ни вокруг себя, ибо никогда еще солнечный свет не казался мне таким беспощадным, а воздух — таким мутным.