Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990)
Шрифт:
В "Вертере":
Прямо на эстраде перед экраном, свесив босые ноги, сидели мальчики и девочки из рабочих предместий.
Эти образы продолжают ту цепочку образов, которая начиналась в "Святом колодце", первой "мовистской" повести Катаева, Шакалом и Гиеной, детьми повествователя, и мальчиком и девочкой в нью-йоркском кинозале, оплакивающими героев "Вестсайдской истории". Тогда они были смешными и трогательными знаками живой жизни в выморочных мирах "советского ампира" и "города Желтого Дьявола". В подобной же роли образы детей выступают в сюрреалистических мирах "Вертера" и "Спящего". Но здесь, в контрасте с апокалиптическими сюжетами с неостановимым валом уничтожения, эти образы становятся свидетельствами неискоренимости, несмотря ни на что, самого бытия - причем бытия в его созидательно-творческом качестве. Хотя в этих свидетельствах умиление соседствует с печалью: то что делают дети в "Спящем", - это буквальная материализация метафоры "строить на песке", а в "Вертере" - это детская вера все в те же "симулякры", на этот раз в "симулякры" экранные. И однако же
Катаев продолжал обдумывать отношения между "царством субъективности", создаваемым воображением и закрепленным в системе культурных знаков, и объективной реальностью и в самой последней своей вещи, повести "Сухой лиман", написанной в 1985 году. Видимо, ответы, к которым он пришел в "Вертере" и "Спящем", его самого не вполне убедили.
В "Сухом лимане" уже нет никаких "сновидческих" миров, убраны все вызывающие "мовистские" приемы. Как полагает М. А. Литовская, в этих повестях "художник перестал быть видимым посредником между миром и произведением, на передний план выпуская как бы сам мир. Искусность искусства спрятана"*178. И в самом деле, в "Сухом лимане", кажется, достигнута та "неслыханная простота", о стремлении к которой Катаев говорил неоднократно: здесь пишется незамысловатый, без всяких "сю-ров", сюжет двое стариков подводят итоги жизни. И делают это вроде бы безыскусно просто - вспоминают, вспоминают, вспоминают. . .
Катаев всячески подчеркивает достоверность описываемого. Прежде всего, в этом должна убеждать "мемуарность" самого дискурса, тем более что этот дискурс диалогический - его ведут двое, постоянно корректируя память друг друга. Да и сами герои-"мемуаристы", двоюродные братья Синайские, вызывают к себе большое доверие.
Это два мудрых человека, очень достойно прожившие длинную жизнь: один из них, Михаил Никанорович, известный военный врач, генерал медицинской службы, а другой, Александр Николаевич, член-корреспондент Академии наук, эколог. Немаловажно, что оба брата, и психологически, и даже по роду своих профессиональных занятий, начисто чужды всякого мистицизма, их трезвому аналитическому уму претят всякие утешительные сказки: "Нет, я просто опытный врач и материалист", - аттестует себя Михаил Никанорович. Наконец, удостоверяя подлинность описываемого, автор даже пространство, где пребывают герои-"мемуаристы", помечает точными одесскими названиями: они встречаются в старинном госпитале, который "был знаменит тем, что в нем некогда работал великий русский хирург Пирогов", идут по Пироговской улице, выходят на Пролетарский бульвар, который некогда назывался Французским. . . А главное, объект воспоминаний братьев, многочисленный и многоколенный род Синайских, глубоко укоренен в российской истории. По предположению Александра Николаевича, род этот через их отцов, деда, "вятского соборного архиерея", прадеда или даже прапрадеда, что благословлял солдат на Бородинском поле, "уходит в невероятную даль раннего русского христианства".
Таким образом, все, о чем вспоминают братья Синайские, - это реальность, которая не должна вызывать никаких сомнений в своей подлинности.
Но присмотримся вслед за Катаевым - из каких "кирпичиков" строят братья здание своих воспоминаний. Оказывается, что прошлое закрепляется в их памяти посредством самых разнообразных культурных клише и стереотипов.
Даже судьбы представителей предшествующего поколения Синайских, к которому принадлежат их отцы - Николай и Никанор - и третий, младший из них, Яков, изложены сквозь призму литературности. "У него было измученное, доброе, как бы я теперь сказал - достоевское лицо", - вспоминает о дяде Якове Александр Николаевич. А главное, у Якова Никаноровича сложилась "достоевская" судьба: блестящий выпускник университеты, вычисливший орбиту какой-то кометы, он поступил на военную службу, поскольку "почел своим нравственным, христианским и гражданским долгом принести в армию, в ее захолустную, консервативную и даже реакционную атмосферу, дух просвещения и гуманизма", затем женитьба на "падшей женщине", а потом безумие и ранняя смерть. . .
История Якова Никаноровича из "Сухого лимана" почти слово в слово повторяет историю дяди Миши, младшего брата автора-мемуариста из повести "Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона", но истории двух других его братьев уже вполне самостоятельны, и в них значительно усилена ориентация на литературные образцы. Так, судьба Никанора Никаноровича, Мишиного отца, по меньшей мере, история его женитьбы на швейцарской француженке излагается следующим образом: "Как все это произошло? А очень просто, вполне в духе романов девятнадцатого века, может, даже не без влияния романов Жорж Санд которые еще в то время читали". Правда, роман между молодым педагогом и заграничной бонной-воспитательницей протекал в крымско-курортном coleur locale, но настолько близко к "первоисточнику", что повествователь не считает нужным излагать все перипетии, а просто расставляет "знаковые" образы: розовые скалистые горы, пламенно-синее море, темные веретена кипарисов русские амазонки в цилиндрах с вуалетками - "остальное нетрудно представить. . . " Что же до среднего из братьев Синайских - Николая Никаноровича, то история его последних двух лет жизни вообще разрастается в целую новеллу, которая очень
Эти три истории находятся в центре "мемуарного поля", но и судьбы других Синайских, которые их окружают, тоже движутся по траекториям, так или иначе запрограммированным в популярных литературных клише - сюжетных, предметных, тропеических. Или эти судьбы протекают в рамках отработанных ритуалов: похоронный обряд над матерью Миши, крещение Жорочки, таинство бракосочетания Лизы и Пантелеймона Амбарзаки. Да и сами герои-"мемуаристы" и помогающий им повествователь (фигура, можно сказать, "неопределенно-личная") постоянно смотрят на окружающую действительность как бы сквозь "литературные очки". Излагается история петербургской племянницы Аллочки, которая покончила с собой, и воображение повествователя выстраивает вокруг нее "петербургский текст" (архитектурные достопримечательности северной столицы, цитаты из "Медного всадника", эпиграмма Демьяна Бедного под памятником Александру Третьему). Упоминается вовсе эпизодическая фигура - гречанка Миропа Григорьевна, мать Пантелеймона Амбарзаки, и тут же воображение повествователя услужливо предлагает клишированный пейзаж: "Миропа Григорьевна спасалась от жары на одном из островов Эгейского моря. <...> А вокруг античная лилово-сиреневая синева Эгейского моря, где кувыркались дельфины. " А при описании лежащей в гробу Мишиной мамы используется такое клишированное сравнение: "Она лежала. . . совсем не похожая на даму, а скорее на девушку-русалку, покрытую легким одеялом". Дедушку своего, протоиерея вятского кафедрального собора, двоюродные братья Синайские представляют чем-то напоминающим Салтыкова-Щедрина. И сейчас, проходя мимо мавританских ворот, через которые, согласно легенде, выходил к морю молодой Пушкин, "двоюродные братья с привычным уважением смотрели на эти ворота и представляли себе курчавого молодого человека, одетого по моде девятнадцатого века в узкий сюртучок и байроновский плащ. . . "
Даже отечественная история входит в мир братьев Синайских сквозь череду культурных призм, которые преображают прошлое в миф. Так, самые первые представления о "неведомом древнерусском мире" у них формируются при созерцании лаковых рисунков ("черные, как сажа, и огненно-красные сказочные цветы, похожие на крылья жар-птицы"), которыми была расписана детская мебель. А войны, в которых героически проявили себя их предки, мальчики представляют по стихотворению Лермонтова "Бородино": "Распаленные патриотизмом, они называли друг друга презрительно "брат мусью"" и т. п.
Ну, а ко всякого рода культурным клише и стереотипам автор "Сухого лимана" демонстрирует вполне постмодернистское отношение. Однако и с постмодернизмом Катаев обходится очень своеобразно. Он то принимает всерьез принципы постмодернистского видения, то иронизирует над ними. Но при этом всегда катаевская игра с "симулякрами", с литературными клише и культурными стереотипами носит изысканный, аристократический характер. Это какой-то рафинированный постмодернизм, не только совершенно лишенный налета деэстетизирующего цинизма, столь свойственного постмодернистскому дискурсу в принципе, а наоборот, буквально упивающийся отточенностью фразы, изощренной пластикой зрительных образов, роскошеством тропов, пиршеством интертекстовых ассоциаций. И это имеет свои семантические последствия.
С одной стороны, действительно, реальность, воспроизводимая при посредстве культурных клише, литературных стереотипов и расхожих цитат, окрашена у Катаева ироническим колоритом; она выглядит какой-то невзаправдышной, словно это не жизнь, а какая-то детская игра в жизнь: сама жизнь уже заменена готовыми ролями, обкатанными сюжетными ходами, живое слово -- отшлифованными цитатами. Автор же неоднократно демонстрирует неадекватность всех этих клише реальной действительности. Даже отдельные слова, которыми пользуются герои повести, порой вовсе не обозначают то, что называют. Например, игру, которую придумали мальчики Саша и Миша, они почему-то назвали "боборыкин", словом, "не имеющим для них смысла", подчеркивает повествователь, и никак не относящимся к писателю Боборыкину*179. Столь же не соответствующим своему первоначальному смыслу оказывается и слово "катавасия": для мальчиков это нечто родственное "боборыкину", а на самом деле, - уточняет повествователь, - это особый вид церковного песнопения. Короче говоря, почти по Пастернаку: "Как непомерна разница меж именем и вещью".
И в целом тот язык, на котором мыслят и общаются герои "Сухого лимана" в недавнем прошлом - в конце девятнадцатого века, подается автором как нечто искусственное, конвенциональное и вследствие всего этого уже нуждающееся в переводе: "После обеда гости усаживались за ломберные столики играть при свечах по маленькой"; "попивали чай с ромом, называемый пуншиком"; "этот элегантный подарок произвел, как тогда было принято говорить, фурор"; "коренастый кадетик. . . называл Аллочку столичной штучкой"; "некоторые считали, что это случилось, как тогда было принято говорить, на романической подкладке" и т. д. и т. п. За этим, "как тогда было принято говорить", стоит интеллигентский жаргон провинциального города. Какие-то бонбоньерочные слова, позерские обороты, фразы с ужимками. . . Эта речь тоже какая-то условная, игровая - дистанцированная от материального мира, смещающая реальные пропорции, украшающая жизнь всякими словесными фижмочками и рюшиками или вовсе подменяющая их какими-то абсолютно бессмысленными "пикендрясами" из картежного лексикона. Что-то смешное, наивное, хрупкое, беззащитное чувствуется в этом жаргоне - вернее, в том, как он интонирован в "Сухом лимане".