Современная швейцарская новелла
Шрифт:
— С чего вы взяли, что ей там хорошо?
— Мы с ней говорили. Она, правда, все еще думает, что, мол, вернется, но теперь уж куда там.
Он был спокоен, говорил на ходу, не останавливаясь, и в отличие от меня не старался смотреть в глаза. Совесть его не мучила. Только упомянув о том, что старуха все еще надеется вернуться, он искоса и как-то нехорошо на меня глянул, будто с упреком, но упрек предназначался не мне лично и не кому-то еще, а, скорее, вообще ходу жизни, от которого все впадает в запустение, а супротив этого ничего поделать нельзя, особенно тут, в их деревне.
— А случись с ней что-нибудь, что тогда? Вы ведь не всякий день здесь будете, и мы тоже. Она, конечно, вроде и безвредная, но в последнее время малость уже не в себе была, а с печкой, известное дело, шутки плохи, моя-то, конечно, последние две зимы ей топила, но у нее с ногами плохо.
«Моя-то» — это была его жена.
Он и сам прихрамывал, говоря все это на ходу, и поспевал за мной с трудом, хоть мы и не торопились. Да и куда торопиться, куда я вообще иду? Ясно было одно: мне, чужаку, который приезжает и уезжает когда заблагорассудится, нечего соваться в их дела со своими мерками человечности. Я был любителем замшелой черепицы, старинной печки с цифрами наверху, а если уж мне так приспичило проявлять человечность, то пожалуйста: плати,
— Ей там хорошо, — снова повторил он напоследок.
Я купил оставшуюся часть дома, заплатив цену, которая более чем устроила разрозненную старухину родню. Ремонт и перестройка обошлись куда дороже, чем я думал. Теперь уже не было никакого смысла отказывать себе в привычном комфорте, так что в бывшем старухином подвале я оборудовал ванную. Крышу пришлось перекрыть зеленой черепицей, серую больше не производят, а скупать или собирать поштучно на развалинах снесенных домов было слишком хлопотно, да и накладно. В остальном я все оставил как есть, и комнату старухи тоже. Это единственное стилистически не выдержанное, а если начистоту, то просто уродливое помещение в доме. Чтобы утеплить комнату, кто-то обшил лиственничные бревна омерзительными лакированными панелями светлого дерева, а возле стены поставил круглую железную печь. Тогда, в октябре, из нее уже выгребли золу, убогую старухину мебель племянник тоже вынес — что-то забрал себе, а остальное расколол на дрова, сложив у сарая на поленницу, чем оказал мне немалую услугу, ибо моя печь семнадцатого века не выдерживает топки углем. Потолок комнаты, где когда-то ютилась семья из двенадцати, а то и тринадцати человек, по давнишнему крестьянскому обычаю покрашен зеленой цинковой краской. Я поставил туда металлическую кровать с хромированными набалдашниками и называю эту комнату гостевыми апартаментами; вообще же она мне практически не нужна, я туда и не захожу почти. О прежней хозяйке там напоминают только почерневшие обрывки тряпья, которыми она, видимо, спасаясь от сквозняков, законопатила снаружи щель между стеной и дверным косяком. На противоположной стене висит теперь репродукция известной картины Магритта: ствол дерева с приоткрытой в нем дверцей, за которой в ночной мгле виднеется далекий домишко с освещенными окнами. Круглую печурку — «душегрейку», которая стояла здесь раньше, — племянник, или еще кто-то, забросил в ручей чуть пониже водопада: воду она не загрязняет, а что касается правил охраны водоемов и тому подобных предписаний, то они здесь не слишком строги да и не очень-то соблюдаются. Так что теперь мой дом стоит у всех на виду, красуясь мощью темного бревенчатого сруба, аккуратной вереницей сверкающих окон, гордой черепичной крышей, — в своем роде это единственный здесь объект, достойный считаться памятником архитектуры.
13 МАЯ
Перевод с немецкого М. Рудницкого
Вам, многоуважаемый коллега, придется изрядно поломать голову над папкой с моим делом. Согласитесь, Вам не каждый день случается предъявлять обвинение профессору уголовного права, чьим советом Вы прежде так дорожили. И какое обвинение?! В убийстве! Только вот как его квалифицировать: с умыслом или непреднамеренное? Или, быть может, в состоянии внезапного умопомешательства, повлекшего за собой гибель другого человека?
Мотивы моего, скажем так, деяния — это уж забота защиты, ими пусть займется почтенный коллега Магрудер или еще кто-нибудь из самых дорогостоящих адвокатов, на оплату которых, смею полагать, не поскупятся в этот раз государственные власти. Ведь надо как можно убедительней растолковать общественности, с какой стати человек моего ранга в столь торжественную минуту жизни, когда ему вручают диплом почетного доктора Раурахского университета, вдруг обрывает славословия в свою честь выстрелом из пистолета, убив наповал главного оратора, своего коллегу, господина Бикеля.
Сказать, что моя акция встретила всеобщее «непонимание», — это, насколько я могу судить по газетам (если у себя в камере предварительного заключения я еще не совсем разучился их читать), значит вообще ничего не сказать. По мнению большинства комментаторов, в тот dies academicus [37] , величие которого ощущалось и в парадном одеянии публики, и в праздничном убранстве зала, украшенного гирляндами и букетами гладиолусов — несколько особенно пышных предусмотрительно всучили и мне, в чем нетрудно удостовериться по фотографиям в прессе, запечатлевшим ход церемонии «до происшествия», — так вот, в тот день, если верить комментаторам, бездны зла открылись чуть ли не в новых измерениях. Фотографии «с места событий» зафиксировали этот качественный скачок с дотошностью почти смехотворной: дурацкая оторопь (назвать ее деликатным словом «замешательство» просто невозможно) написана на всех физиономиях, расфуфыренные светские львицы, которых в обществе их доблестных супругов можно встретить только по великим праздникам, в панике цепляются за фраки своих остолбеневших мужей, министр по делам воспитания и школы уполз под стул, возомнив, вероятно, что безумец, застывший там, на сцене, в черном — еще недавно таком торжественном, а теперь зловещем — костюме, выстрелит вторично и теперь уж непременно в него. Но тот, то есть я, дорогой коллега, в мгновение ока превратившийся из новоиспеченного (вернее, чуть было не испеченного) почетного доктора в существо из другого мира, глянув зачем-то в дымящийся ствол, бросаю пистолет к гладиолусам, которые небрежно, один за другим, уронил на пол за секунду до этого, бросаю прямо на разукрашенную сцену, где, подозрительно тихий, растянулся во весь рост господин декан, и чело мое, прошу простить невольный каламбур, невозмутимо, как у покойника. Наш коллега не страдал — смею заверить, я совсем не плохой стрелок. (Нет, уважаемый коллега, это не смягчающее обстоятельство. Тот, у кого в подобной ситуации не дрогнет рука, мог действовать только с умыслом.) Два-три швейцара — а сколько еще нужно на таком спокойном, сугубо академическом мероприятии? — мирно дремали при дверях и подоспели к месту происшествия слишком поздно. Они и думать не думали, что им придется участвовать в аресте. Пожарные, присутствие которых в актовом зале на подобных торжествах оговорено соответствующей инструкцией, тоже остались не у дел, как и университетский привратник в своем нелепом историческом костюме.
37
Академический день (лат.).
Меня ведь не нужно было валить и вязать. Без лишних слов я дал увести себя со сцены. Конечно, уход мой был несколько смазан, не сравнить с моим появлением в зале,
38
Легастения — врожденная неспособность к чтению и письму.
Разумеется, мне ничего не стоит Вам такую формулировку подбросить, но зачем же подсказкой превращать Вашу работу в посмешище. Я-то знаю, сколько сил, сколько труда вложили Вы в дело своей жизни. Из того факта, что мне по сей день не показали видеозапись выпуска телевизионных новостей, запечатлевших мой прощальный салют, я делаю кое-какие выводы относительно той версии, которой Вы намерены придерживаться в интерпретации моего поступка. Вы, очевидно, считаете, что нельзя дозволять мне смаковать мое преступление. Стремясь ущемить меня подобным образом, Вы уже нащупываете мало-мальски приемлемое объяснение этому убийству. Не так ли? Вы сделали ставку на мое самомнение, на чудовищную манию величия, надеясь, что сумеете отсюда перекинуть мостик — пусть и чрезвычайно шаткий — к моему гражданскому статусу. Что ж, это уже начало интерпретации, вашей интерпретации, если я верно Вас понял. Вы исходите из того, что мне доставит радость, почти садистское наслаждение еще раз, теперь уже с экрана, увидеть, как я небрежно роняю гладиолусы и достаю пистолет; как почтенный декан господин Бикель, внезапно поперхнувшись в перечне моих заслуг, хватается за голову (хоть я попал ему в сердце); вкусить, еще раз вкусить тот миг, когда он, выпучив глаза, хлопается на пол, словно деревянный болванчик, и лежит без движения, а свернутый в трубочку пергамент, который он намеревался мне вручить, еще катится по полу и лишь потом замирает в тишине, столь мертвой, что слышен только стрекот телекамеры (впрочем, с экрана не будет слышно и его, современная техника эту проблему решила). А после идут те неописуемые сцены, за которыми не в состоянии уследить даже бесстрастный объектив: на какой-то миг паника, видимо, передалась и телеоператору, ибо камера в его руках «поплыла» (разумеется, против его воли), начав выделывать плавные пируэты, отчего изображение стало раскачиваться в ритме церковной кадильницы, как в знаменитых кадрах «Войцека» в экранизации Штаудте [39] , которые так поразили меня в молодости. Благодаря этой операторской погрешности сам способ съемки тоже стал впечатляющим документом. Урывками, в наплывах, то есть именно так, как надо, камера запечатлела ученых мужей (многие в ажиотаже позабыли сбросить профессорские мантии), приступом берущих заваленную цветами сцену; бесподобный этот штурм сделал бы господам еще больше чести, если бы они — увы, камера безжалостно это засвидетельствовала — пошли в атаку до того, как меня взяли под стражу, ведь господину декану они так и так уже ничем помочь не могли.
39
Штаудте, Вольфганг (1906–1984) — немецкий кинорежиссер (ФРГ).
Да, я воочию вижу все эти сцены, для меня этот фильм шел уже тогда, так что показывать мне его еще раз нет нужды. Я наблюдал, как в самый разгар суматохи несколько особо предусмотрительных свидетелей затеяли спор: следует «обезвредить» (видимо, поставить на предохранитель?) «орудие преступления» или лучше к нему «не прикасаться», — в конце концов наше ветеринарное светило, профессор Хутмахер, попросту бросился на него, вероятно, смутно припомнив что-то из рассказов о мировой войне, когда некоторые смельчаки таким же вот образом ложились на неприятельские гранаты, собственным телом прикрывая боевых товарищей во имя пышных похоронных почестей и посмертного Железного креста. Правда, в данном случае столь похвальная самоотверженность была излишней, что, разумеется, ничуть не умаляет мужества господина профессора. Кто действительно сохранил присутствие духа, так это оператор: поборов секундное замешательство, снова овладев собой и своей камерой, он продолжал снимать, пока не кончилась пленка, и, честное слово, есть свой профессиональный трагизм в том, что за такие кадры не присуждаются специальные премии. Да, я вижу этот фильм, мое внутреннее око в известном смысле тоже запечатлело торжественную сцену моего выхода из регламента моей судьбы. И, уж поверьте, в те минуты я старался ничего не упустить — я был предельно собран: нет, уважаемый коллега, не хладнокровен, а именно собран.
Разумеется, подобное изложение событий — Вы, вероятно, сочтете его ерническим, а то и садистским — только укрепит Вас в Ваших предположениях: возбраняя показывать мне видеодокумент моего деяния, не подпуская меня к этому документу, Вы, дескать, поступаете правильно. Нечего, мол, доставлять мне двойное удовольствие. Подобная интерпретация — а ее, конечно же, радостно подхватит коллега Магрудер — близка к истине и в то же время столь бесконечно далека от нее, что меня это даже немного забавляет. Именно этим и следует объяснить некоторую, что ли, фривольность моего рассказа — бедняга Бикель тут совершенно ни при чем. Элементарный здравый смысл должен бы подсказать Вам: мало что еще могло так потрафить моей мании величия, как предстоявшее приобщение к сонму почетных докторов. Еще каких-нибудь тридцать секунд, и я достиг бы исполнения всех желаний, отчасти, между прочим, и Ваших желаний тоже, дорогой коллега: ведь, радея о почетном звании для меня, Вы косвенным образом хлопотали о таком же отличии для себя, рассчитывая впоследствии на ответную поддержку с моей стороны — не сразу, разумеется, а по истечении приличествующего срока, как это принято в академических кулуарах. Увы, теперь Ваша дружеская интрига лопнула, но не преувеличивайте моего злорадства на сей счет. В конце концов, я-то пострадал куда больше Вашего. Согласитесь, пожизненное тюремное заключение или, если предчувствия меня не обманывают, принудительное водворение в сумасшедший дом не лучший удел даже для тщеславнейшего из ученых мужей. Нет, мне вовсе не хочется коротать свой век в обители умалишенных этаким Бонапартом или Геростратом местного масштаба. Если письмо это и преследует какую-то цель, то вот она: я убедительно прошу не подвергать сомнению мою вменяемость и не пытаться таким путем успокоить Вашу совесть, а заодно и растревоженное общественное мнение.