Сожженный роман
Шрифт:
Он дрожал от негодования, от злобы, от стыда, от нестерпимого оскорбления, нанесенного ему этим неведомо откуда явившимся спасителем, ему, террористу, его совести революционера, готового своей кровью ответить за чистоту грядущей правды.
— Так вот ты какой человеколюбец, — бросал он уже с ненавистью в лицо Исусу, — своей любовью мне в лицо плюешь. Я тоже, как и ты: «за человека». Но что же скажу я человеку, если спасусь, подставив твою голову под пулю, под петлю? Скажу: «Лес рубят — щепки летят». Тебя-то причислю к щепке, а себя — к очистителю-топору? Да ведь человек мне за это в лицо плюнет. Ты что же думаешь: что ты чист, а я не чист? Я бы сам убил и тебя, и себя, если бы знал, что великая анархия
Смертник на мгновение умолк.
— Да что же это! исповедуюсь перед тобой, что ли. — выкрикнул он в гневе:
— Уйди! Ты не нужен мне такой. Ненужный ты! Ненужный! Прочь! Прочь! Прочь!
Смертник упал лицом на койку и сжал локтями голову.
Еще долго стоял в безмолвии над смертником Исус, снова натянув на себя балахон. Перезвон колоколов не умолкал. В окошке за железом решетки мгла, фиолетовая от ночного света, стала как будто сереть. В камеру проникала бледность. И с этой бледностью слилось видение-в-белом. Его не стало.
Смертник, приподнявшись, присел на койку. Там, в конце коридора, где железная дверь без ручки вела к железной витой лестнице, послышались приглушенные шаги. Шаги стихли у двери. Что-то звякнуло: приклад или ключ в замке.
За окном рассветало.
Эпизод 2-й
За дарма («Кафе» на Тверской)
Дым сизыми спиралями поднимался от столиков к потолку, загадочно повисал вопросительными, даже очень вопросительными, знаками в воздухе, качаясь, носился туда и сюда клубами и ниспадал сверху завесами, рождая в этом подвале-притоне под низкими сводами мир призраков, некое подобие шабашу бесов и ведьм средневековья. Там собиралась с вечера лихая Москва деляг и шпаны, нужных и лишних: и та, что валом валит по улицам и прет из вагонов, и та, что пробирается в одиночку с оглядкой и разом шасть за угол, и та учрежденская, что только приступила и вскоре врастет и обретет личину и штамп-словарь, и бывшая-былая наполеоновская — из последышей, и нонешняя хамелеоновская, попугаечная, и та шопотная, черно-биржевая мозговая, и та, что басит с хрипцой и икает, и утробно гогочет —
Тут она вся, Не разбой-голова, А линяй-трава,—— тут и люди стародавние, ныне брандохлысты-тотошники, потому что некуда податься, тут и на-все-наплевисты, передовики, и просто трын-трависты, и парни с балалаечкой: у кого в руке, у кого в голове, только бы бренькало.
А кругом за столиком такие дамочки, и просто девки, и Махно-маруси, и такая дуся под шалью, и такие у нее губки в помаде, что прямо на поцелуйную выставку. И рядом черная вуаль на-пол-лица: прежде Алочка, а теперь Алка, и тут же всякие интеллектуалочки, — и те, что только любознательны и никак не больше, ни-ни, и перерожденки, в особом смысле до конца обсоветизированные, в доску, потому что совесть выдумана, а стыд — отсталость: тут и те, что в первый раз, на риск, и тут же еще одна — такая, что все отдай и то мало, и другая: носик распухший, кокаин в ноздре шариком, синева под глазами колесами, лицо — матово-бледное, и — вдруг матом с опухших губок: княжна! А рядом такие бока!
— Ишь, сало, на два стула расселась. Бедра убери! — свирепел один в смокинге не по плечу. А другой, во френче, с ухмылкой — в ее защиту:
— Не тронь мамашу. Она дочку привела.
Когда кто-либо с улицы входил в это «Кафе» по Тверской. — почему-то «Кафе», а не кабак, — у него перед глазами все кругом ползло и расползалось в дыму, и выныряло на мгновение из дыма хохочущими головами, и тонуло обратно, и вновь выныряло — многотелое, многоголовое. Оно проглатывало запрокинутыми ртами рюмки, разрывало, зверея глазами, птичьи тела — ножки цыплячьи, сквозь соломинку тянуло, словно из души тайну, прохладительное — всякие гренадины, и ломая соломинку в зубах, орало, визжало, галантереяло, похабило, донага раздевало душу, и без того уже раздетую и, отъедаясь за всю спою волчью голодуху былых годов, пожирало мгновение, — все равно, кто: спекулянт, бандит, примазавшийся ловкач, агент или сотрудник чего-то государственного, или просто оголтелый малый, или мира шалый преобразователь.
И в это «Кафе», именно в это, вошел Исус.
Он мелькнул видением-в-белом в дыму большого зала, скользнул неприметно, призраком, среди прочих призраков эпохи или дня, и прошел за портьеру, где скромно укрывалась одностворчатая дверь в коридор с кабинетиками для особо Солидных или важных гостей. А за кабинетиками — номерочки в пристройке барачного типа с выходом во двор — для своих, завсегдатаев. Там в номерочках спальный диван у досчатой перегородки. На перегородке обои лоскутьями свисают и она щелится: приложишь глаз и все видно, что там разделывают. Зато есть задвижка на дверях и вдобавок крючки дверные.
Как раз перед тем, как Исус вступил в этот коридор с затемненными краской лампочками, в один из номерков вошли двое видных мужчин и с ними девчонка с улицы, беспризорница, лет одиннадцати или чуть-чуть побольше: глаза широко распахнуты, в волосах с рыжим пламенем своя республика: расчеши их — гребенку сломаешь, — носик вздернутый, веселый, с веснушками, ножки — еще веселее, рот дерзкий — сдачи даст без запинки и зубами, гляди, вцепится. Зато взгляд звериный, но опытный, с детства взрослый: будто он уже все знает, все понял. А вся она в целом — Муська. Поманили ее пальцем, и пристала добровольно к тем двум важным, к дядькам.
Исус вошел в приоткрытый темный чуланчик, когда-то для чайников при буфетной, а теперь для посудного лома, тут же кучей наваленного на полу. Свет в чуланчике не горел, но сквозь щель проникал из соседнего номерка, где сошлись те двое и Муська.
Муська засунула в рот узкую плитку шоколаду, что ей один из дядей дал, и, сидя вразвалку на низком мягком стуле, болтала ногами, будто равнодушная, а на самом деле вся исходя любопытством к роскошным мужчинам. А те двое, навалившись на диванные пружины и сблизив головы, шептались о чем-то очень деликатном.
Исус слышал о чем.
Из какого-то кабинетика и из других номерков доносились голоса и отдельные восклицания. Кто-то восторженно выкрикивал:
— Ах, ты, скалапендра! Ну, поцелуй, босячка.
И в ответ — кокетливый хохоток, почти буфетно-салонный:
— Ах, нет!
И потом, после паузы, так же кокетливо:
— Совсем задушили.
Из-за другой двери доносился разговор весьма приличный, общественный:
— Смотри, Степа, настоящая она киви-киви. Все, — дрыг-дрыг, дрыг-дрыг…
И женский голос:
— А вот вы и не знаете, что такое киви-киви.
— Как это не знаю! У нас мерин был, все головой кивал. Его и прозвал ветеринар, весьма образованный дохтор: киви-киви.
— А киви-киви — австралийская птица, а вовсе не мерин, — парировал женский голос.
— Вот и врешь, что птица. Уткунос — то птица австралийская, а киви-киви — мерин. И не спорь, а то осерчаю. Ученого учит, заноза. Сразу видать, что ты за птица. У тебя все «контра». Только и знаешь: дрыг-дрыг, дрыг-дрыг…