Спортивный журналист
Шрифт:
– Да ладно, это мне не стоило его задавать. Но ты ведь позволишь мне постараться тебя порадовать, правда?
Я улыбаюсь ей, с надеждой. На черта было спрашивать? Я сам свой худший враг.
– Я счастлива. Господи, я так счастлива.
Она обнимает меня, роняет на мою щеку крошечную слезинку (слезинку счастья, хочется верить), а водитель вытягивает шею и машет нам рукой – сходите.
– Я выйду за тебя, – шепчет Викки. – Я не хотела обращать твой вопрос в шутку. Выйду в любое время.
– Тогда нам придется втиснуть в распорядок нашей поездки еще и бракосочетание, – говорю я и касаюсь ее влажной мягкой щеки, по которой ползет новая беглянка-слеза. Викки улыбается.
Мы встаем и покидаем автобус, выходим под резкий сырой ветер Детройта, на сварливую улицу, где посреди
Что, если быть точным, я чувствую, покидая автобус?
По меньшей мере, сотню самых разных вещей, они теснятся в моей голове, норовя сделать этот миг только своим, сдавить небогатую событиями жизнь до размеров ее твердого, удобопонятного ядра.
Литература, разумеется, лжет – мелко, но вредоносно, – уверяя нас, что в минуты, подобные этой, наступающие после того, как сделано значительное или чреватое разочарованием признание, вслед за тем, как мы появляемся в безусловно важном для нас месте или покидаем его, в минуты, когда все набранные нами очки уже подсчитаны, наши великие рекорды зафиксированы, близкие похоронены, оргазмы сочтены, мы – любой и каждый из нас – чувствуем, что погрузились в себя, и в этот момент попросту не способны уловить в себе какое-либо еще чувство, или предчувствие, или потребность в чувстве ином. Если дело литературы – рассказать нам правду о таких мгновениях, значит, она с ним не справляется, так я считаю, писатель же повинен в том, что идет на поводу у подобных условностей. (Я попытался объяснить это моим студентам в Беркширском колледже, используя, как хороший образчик фальши, Джойсовы прозрения. Однако никто из них не понял, о чем я толкую, и я решил: если эти ребята все еще не знают большей части того, что я хочу им сказать, значит, они обречены, – и вот тебе вполне достойная причина, чтобы плюнуть на преподавание.)
Что я на самом деле чувствую, когда отрываю сумки от бетона, а наш голубой автобус вздыхает и отъезжает, громыхая, от тротуара, чтобы устремиться к другим значащимся в его маршруте отелям, и коридорные маячат за толстым стеклом, готовые продать нам свои услуги, так это, определяя одним словом, беспокойство. Я словно отбросил нечто достопочтенное, но давно уже ждавшее, когда его отбросят. Чувствую, как ускоряются удары моего сердца. Чувствую затаившееся где-то поблизости зло (современный человек знает, что удовольствия неотделимы от уверенности: надолго их не хватит). Чувствую, что порывистый ветер пропитан возможностью безумных сожалений. Чувствую внезапную потребность излить душу (но не Викки и не кому-то из моих знакомых). Чувствую себя, как и всегда, буквалистом – попавшим в переплет и простоватым, как иммигрант. И чувствую все это одновременно. Да, и еще я чувствую желание, которое подавляю, пустить скупую мужскую слезу – и по причинам, мной перечисленным, и по многим иным.
Вот вам правда о том, что я чувствую и думаю. Меньшего или чего-то другого мог бы ожидать лишь полный идиот. Плохим спортивным журналистам вечно хочется вызнать такие вещи, а вот правду они знать не желают, для нее в их писанине просто не находится места. Спортсмены, скорее всего, думают и чувствуют в важные для них мгновения всего ничего – их на это натаскивают, – но и от них можно ждать, что в любой заданный момент в головах их присутствует не одна и только одна мысль.
– Я сама понесу мою сумку, – говорит Викки, приникая ко мне, как моя тень, смахивая последнюю счастливую слезу добравшегося до давно желанного места человека. – Она легче перышка.
– С этой минуты у тебя есть только одно дело – получать удовольствие, – говорю я, направляясь с сумками к дверям отеля. – Желаю видеть, как ты улыбаешься.
И на лице ее расплывается улыбка размером со штат Техас.
– Послушай, я же не беременная, – говорит она, когда пневматические двери отеля, зашипев, разъезжаются перед нами. – И привыкла сама носить мое барахло.
В половине пятого мы входим в наш
Викки производит быстрый осмотр номера – стенные шкафы, душ, ящики бюро, – охает и ахает, увидев бесплатные туалетные принадлежности и полотенца, а затем устраивается в кресле у окна, откупоривает бутылку шампанского и углубляется в созерцание вида. Именно на это я и надеялся: на приятное мне уважительное безмолвие при осмотре здешнего великолепия – на признание того, что я сделал все, как следовало сделать.
Я пользуюсь возможностью произвести пару звонков.
Первый – короткий – Хербу, чтобы обговорить планы на завтра. Настроение у него хорошее, веселое, он приглашает нас поужинать с ним и Клэрис в мясном ресторане в Нови, но я ссылаюсь на усталость и уже существующие договоренности, и Херб говорит – ничего страшного. Он определенно повеселел, избавился от утренней угрюмости. (Принимает, сколько я понимаю, сильнодействующие стабилизаторы настроения. Да и кто бы не принимал их в его положении?) Мы прощаемся, кладем трубки, но через две минуты Херб перезванивает, чтобы проверить, правильные ли он дал мне указания насчет того, как срезать путь, покинув 96-ю магистраль. После увечья, говорит Херб, он обзавелся средней силы дислексией и часто называет цифры задом наперед, результаты иногда получаются довольно смешные. «И у меня то же самое, Херб, – говорю я, – но, по-моему, это нормально». И Херб, ничего не сказав, снова кладет трубку.
Следом я звоню в Бирмингем – Генри Дикстра, отцу Экс. После развода я взял за правило регулярно перезваниваться с ним. И хоть пока моими и Экс делами заправляли адвокаты, наши с ним отношения были натянутыми и до крайности официальными, сейчас они куда теплей и откровенней, чем когда-либо прежде. Генри считает, что наш брак умер вместе с Ральфом, для него тут все просто и ясно, он сочувствует мне, – и я не возражаю, хотя мои представления о случившемся куда как сложнее. А кроме того, я теперь посредник, передающий сообщения Генри его жене Ирме, живущей в Миссии Вьехо, и наоборот, – она регулярно пишет мне, а я дал ему понять, что умею хранить секреты и готов переправлять сведения зачастую на удивление интимные. «Наш старый плуг еще работает», – как-то раз попросил сообщить он; я сообщил, однако она ничего на это не ответила, во всяком случае, мне. Семьи редко распадаются так, что совсем уж никаких связей не остается. Кому это и знать, как не мне.
Генри – крепкий мужик семидесяти одного года, он, как и я, второй раз жениться не стал, хоть время от времени и делает завуалированные, но откровенные намеки, упоминая без каких-либо объяснений имена женщин. По моему мнению – и Экс его разделяет, – он рад-радешенек одинокой жизни в своем поместье и жил бы так с самого рождения Экс, если бы уговорил на это Ирму. Генри – промышленник старого закала, выбившийся в люди еще в тридцатых и никогда толком не понимавший, что такое личная жизнь, в чем, утверждаю я, никакой его вины нет, хоть Экс и думает иначе. Ну да она и вовсе заявляет по временам, что не любит отца.
– Мы того и гляди обанкротимся, Фрэнки, – говорит Генри, он сегодня в дурном настроении. – Вся наша дурацкая страна спустила штаны до щиколок и подставила зад профсоюзам. Мы избрали сукиных детей, которые делают с нами что хотят. Это что-то. Республиканцы? Да я пяти центов не дам даже за самого первого из них. По убеждениям я малость правее Аттилы Гунна, так его, по-моему, звали.
– Я в этом мало что смыслю, Генри. Сложновато оно для меня.
– Сложновато! Да нет тут ничего сложного. Если бы я стремился разворовать мою фабрику и выбросить на улицу всех, кто там работает, так, глядишь, до ста лет прожил бы ровно так, как живу сейчас. Из дома не выхожу. Даже из кресла не вылезаю! А всё эти бандюги из Вашингтона. Каждый из них. Это же уголовники, чтоб им пропасть, они меня в землю по уши вбить готовы. Лишь бы я никаких больше прокладок не выпускал. У тебя-то как дела? Так в разведенных мужьях и ходишь?