Спортивный журналист
Шрифт:
Миссис Миллер ни за что не высказала бы мнения столь огорчительного. У нее иная стратегия – если бы вы пришли к ней с подобным заявлением, она постаралась бы дать вам больше надежды, чем на обычном сеансе, пожала бы вашу руку, отказалась (возможно) от пяти долларов – на счастье – и, возведя брови, сказала бы: «Приходите, когда вас что-нибудь станет смущать». Ее философия такова: Хороший день – это хороший день. На время нашей жизни их приходится не так уж и много. Идите и насладитесь им.
И это всего лишь прозаическая сторона миссис Миллер, – а какую из них я назвал бы лучшей? Ее служение? Целительство? Для описания тайны все эти слова почти не пригодны. А тайна есть важнейшая составляющая чего угодно, по сути, единственное, что ценно для меня на
Наличие тайны – приятнейшее качество (вещи, поступка, человека), вы можете знать о ее существовании, но лишь немногое, целиком она вам не известна. Она – запутанное обещание чего-то и вовсе вам неведомого (последствий, взаимодействий, подозрений), и самое лучшее для вас – не вникать в него слишком глубоко, потому что это способно привести вас в тупик – к фактам.
Вот вам типичная тайна: вы приезжаете в Кливленд, который всегда не любили, знакомитесь там с очень красивой женщиной, приглашаете ее отобедать с вами, угощаете лобстерами, беседуете об острове у берегов штата Мэн, на котором вы оба побывали с прежними возлюбленными и замечательно провели там время, и этот разговор действует на вас с нею столь живительно, что вы едва ли не бегом поднимаетесь в ваш номер и чего только там друг с дружкой не вытворяете. На следующее утро вы чувствуете себя превосходно. Улетаете в другой город и даже думать о той женщине забываете. Только к Кливленду вы до конца вашей жизни относитесь хорошо, хоть и не можете припомнить почему.
Миссис Миллер, когда я приезжаю к ней ради пятидолларовой консультации, не раскрывает мне ни секретов мира, ни обстоятельств моей будущей жизни в нем. Она всего лишь ободряет меня, успокаивает на сей счет, позволяет ненадолго окунуться в тайну, которой окружена ее жизнь, и отсылает домой с окрепшими надеждами, переполненным любопытством и домыслами уровня самого низкого: кто она, эта миссис Миллер, если не цыганка? еврейка? марокканка? «Миллер» – это настоящая ее фамилия? И кто эти люди, что живут у нее? Родственники? Мужья? А наше гражданство у них имеется? И чем они занимаются? Торгуют оружием? Паспортами? Иностранной валютой? А на уровне чуть более высоком: как я ей показался? (Кому из нас не хотелось спросить об этом у доктора?) Впрочем, я прилагаю все усилия к тому, чтобы не узнать ни на йоту больше того, что случайно открывается мне при моих посещениях, поскольку такое знание сулит лишь потери. Оно завалит меня скучными фактами, и я вынужден буду искать другую тайну, а то и вовсе обходиться без нее.
Как я и ожидал, от одной лишь близости к свету, пробивавшемуся сквозь ее теплых тонов шторы, похожему на давний свет другого столетия, на душе у меня легчает, как у автостопщика, рядом с которым тормозит машина, когда он уже лишился последней надежды. Многое вдруг стало казаться возможным и близким, а ведь совсем недавно этого не было. Однако, окинув маленькое прямоугольное ранчо миссис Миллер ностальгическим взглядом, я обнаружил, что парадная дверь дома приотворена примерно на дюйм. Кто-то наблюдал за мной из дома, гадая, кто я и что у меня на уме. Может, развлекаюсь в машине с женщиной? Или я – полицейский? Пьяный, остановившийся, чтобы поспать? Собственно, я не уверен даже, что дверь была приоткрыта, для меня это было такой же загадкой, как сам я – для того, кто, как мне представлялось, смотрит на меня из дома. Наша общая загадка, если он/она существует, – идеальное, почти супружеское «ты мне, я тебе». И я, ощущая себя обновленным, ребенком, родившимся прямо в середине положенной ему жизни, тронулся с места и скоро влился в поток шедших на юг машин.
На первой же развязке я повернул назад и покатил по Грейт-Вудс-роуд мимо темных яблоневых садов, газонных ферм, коровников, спортивных площадок Академии де Токвиля и лужаек при штаб-квартирах мировых корпораций – всего, что ограждает Хаддам от выстроившихся вдоль Первой магистрали, повторяющихся, как пение шарманки, авторемонтных мастерских, круглосуточных гастрономов и чванливых магазинов электроники, – к нелюдимому городу братской любви. Для постели я еще не созрел. Куда там. После того как я смог одернуть и поставить на место назойливые факты и одиночество, предвкушения вновь пробудились во мне. День, пусть он и сменился весенним вечером, еще таил посулы, и раскрыть их могло лишь настоящее приключение.
Я
Девять часов, предпасхальный четверг в самом конце пригородной железнодорожной ветки. Город, почти каждый город, должен, наверное, иметь собственные тайны. Хотя, поверив в это, вы совершите ошибку. Хаддам так же прост и прозаичен, как пожарный гидрант, и это более всего прочего делает его столь приятным.
Если бы каждый городок был серым, как Чикаго, или смрадным, как Лос-Анджелес, – города, подобно Готэму, воистину хитросплетенные, – кто бы из нас выдержал это? Все мы нуждаемся в простых, недвусмысленных и даже нарочитых городских пейзажах наподобие моего. В городах без претензий, без построенных в две шеренги сложностей. Дайте мне маленький Какувсех, улыбчивый, пристукивающий в такт музыке ногой Терре-Хот или пучеглазый Бисмарк, но с устойчивыми ценами на недвижимость, регулярной уборкой мусора, хорошей канализацией, образцовыми парковками, да чтобы неподалеку находился большой аэропорт, и я каждое утро буду петь так, что птиц завидки возьмут.
Я затормозил, чтобы прочесть надпись, светившуюся на фасаде Первой пресвитерианской, которая стоит на краю принадлежащей Семинарии земли. Я иногда заглядываю в эту церковь по воскресеньям, посмотреть что там и как, послушать поднимающий настроение гимн. Переехав в Хаддам, мы с Экс захаживали сюда, однако в конечном счете ей это стало неинтересно, да и я начал работать по воскресеньям. Годы назад, когда я учился на последнем курсе колледжа и нуждался в противоядии от мутной, невеселой, настоянной на чувстве вины ироничности Анн-Арбора середины войны, я начал посещать происходившие в доме на Мейнард-стрит собрания либеральной и недогматичной группы Вестминстерских пресвитериан. Проповедник, называвший себя «модератором», высокий, угреватый, никогда не носивший галстука и вообще одевавшийся как пугало мужчина, бормотал наставления, осуждая царивший в мире голод, ООН и СЕАТО, смущался всякий раз, как приходило время встать и помолиться, и никогда не закрывал шнырявших по сторонам глаз. Ему помогала маленькая, костлявая, анорексичная жена, родившаяся, как и он, в Маскегоне, а паству его составляли преимущественно престарелые профессорские вдовы, несколько сбившихся с толку, невзрачных студентов и студенток и один-два попавших в затруднительное положение гомосексуалиста.
Меня хватило на две недели, по истечении которых я забросил Библию и начал проводить субботние вечера в студенческом братстве, налегая на спиртное. Христианство, как и все прочее в тогдашнем Анн-Арборе, слишком уж опиралось на факты и было нацелено на разрешение частных проблем. Дух претворялся в плоть чересчур прозаично. А при той грязи, в которой купался мир, даже о скромных упоениях и восторгах (коих я и искал) и речи идти не могло. Вследствие чего я и махнул на Церковь рукой.
Однако Первые пресвитерианцы Хаддама отличались живым, здоровым подходом к вере. Пылкая надежда их состояла в том, что они смогут вернуть тебя на землю, заставив твой дух воспарить в небеса, – род комплексного спортивного ориентирования в духовной сфере. Паства никаких сомнений насчет того, зачем она приходит в церковь, не питала – чтобы спастись или хотя бы создать чертовски правдоподобное впечатление спасения, и никто никому втирать очки на сей счет не собирался. Однако прочитанное над дверью церкви показалось мне странноватым, хоть оно и могло в конечном счете оказаться заурядным, как гренок, просто-напросто новым фокусом, рассчитанным на то, чтобы заставить человека, забредающего в церковь один раз в год, задуматься о ней.