Спящие от печали (сборник)
Шрифт:
– Щас всё маме моей про вас расскажу!.. Всем-всем расскажу, какие вы! – и поскорей убежала вприпрыжку, пританцовывая, в своём клетчатом пальто.
– Огра-а-аби-ли-и!.. – в последний раз прокричала тётя Маруся на всю улицу.
Она проворно кинулась в свои сени, перескакивая через две ступеньки, и тут же выскочила на крыльцо снова. И молниеносно спрыгнула в своих чёрных башмаках, похожих на гири, прямо с самой верхней ступеньки крыльца, в сугроб, и юбка её взвилась при прыжке как чёрный парус – и опала. В руках у неё уже был навесной замок – тяжёлый и чёрный,
Тётя Маруся в два прыжка очутилась около их избушки и защёлкнула – клац! – замок на их двери. А потом спрятала ключ в карман своей фуфайки.
– Всё, – спокойно сказала она Вете-маме. – Не погрузитеся.
И снова тётя Маруся пронзительно заплакала, завывая всё тоньше и тоньше, и выкрикивала:
– Оби-жа-а-ают!.. Люди-и-и!.. Люди добрые-е-е!.. Помогите!..
От крика у Никиты чесалось и сверлило в ухе, под шапкой. Он крутил головой и норовил прижать её к плечу. А Вета-мама стояла неподвижно и тихо говорила, глядя в снег:
– Мы за контейнер заплатили. За билеты… Ну, хотите – я вам туфли свои оставлю. Они новые, французские… Дорогие, в коробке, их возьмут у вас… Или кофту шерстяную. Это стоит намного дороже, чем должны мы вам, – и чуть не плакала.
Тётя Маруся жёстко отёрла сухое лицо, отвернулась, затихла.
– …Ты погоди-ка, дощенька, – горестно сказала она, поглядывая на Вету-маму искоса. – Ты вот щего…
Она схватила Вету-маму за руку и покрутила ей пальцы туда-сюда:
– Колещко-то у тебя золотенько?
– Золотое, – совсем растерялось Вета-мама. – Золотое… Обручальное…
– Ну – давай колещко твоё, да и поезжайте. Поезжайте. Ладно, щего уж… Щитаться, что ли, будем? Давай колещко-то сюда…
За воротами послышался скрип быстрых шагов и мужские голоса. Вета-мама вздрогнула, суетливо стянула кольцо с пальца, не глядя сунула его тёте Марусе.
– Ну, вот! – жалостливо всхлипнула тётя Маруся, опуская кольцо в карман фуфайки. – Ну и вот. И хорошо. Щастьиса вам на новом месте!..
Замок с их двери она сняла незаметно. Просто прислонилась к ней – и отошла.
– А мальщишещка – пускай в горнису идёт, – ласково приговаривала старуха. – Вещи таскать нащнут – избёнку всю выстудят. Что же мальщишещка продрогнет весь… А поезд-то – ещё не скоро! Айда, сынок. Айда!.. К бабе Марусе айда, в тепло.
Никита раздевался сам, долго и неловко стягивая пальто – тётя Маруся ушла к деду в каморку. Было слышно, как она рассказывала там что-то, но рассказывала негромко. И только выкрикивала временами:
– Умниса какая! Нашлась.
Потом она вернулась в прихожую, приговаривая на ходу:
– …У! Разъязвило бы вас!
И сказала Никите:
– Щего топщешься? Иди в горнису. Слон.
Никита пошёл, сел на диван и стал смотреть в тёмный телевизор. А потом тихонько заплакал. Но плакал недолго и почти неслышно. И два раза сказал сам себе:
– Вету мне жалко. Жалко Вету мне.
Мимо окна проплывали вещи – корыто, в котором купали Никиту, узлы, чемоданы, папина чертёжная доска, сумки, опять узлы. И много картонных коробок, перетянутых
– …Вот наша станция называется Чесноковка, – тихо говорила Вета-мама. – А если отсюда прокопать землю насквозь, то на другой стороне земли, прямо напротив нас, есть точь-в-точь такая же станция. И называется она – Луковка. Там – эти же дома, и эти же самые собаки, и деревья.
– И наша комната?!
– Да… И печка в ней – точно такая же. И Станиславский на портрете. И люди там – эти же, но живут совсем, совсем по-другому.
– А как живут?
– А вот так… Если человеку дают какую-нибудь замечательную вещь, которой ни у кого на свете нет – он вовсе не радуется этой вещи. А огорчается. Ему обидно становится, что у других этого нет… А за себя будет стыдно ужасно, если он лучшее возьмёт себе!.. Он тогда себя уважать не будет, понимаешь? А если человек может сделать что-то хорошее либо для себя – либо для кого-то другого, то он даже и не раздумывает: для другого делает и от этого счастлив бывает. Рукой машет – и говорит: «Для самого себя я сделать и потом успею!..» Там все улыбаются друг другу – потому что когда для других делаешь много доброго и хорошего, тогда их всех и любишь больше…
– А дедушка там есть больной?
– Есть. Только он уже здоровый. Добрые врачи придумали там лекарство от его болезни. А лекарство это такое, что придумать его могут только такие люди, какие в Луковке живут. Другим тайна этого лекарства не раскрывается и не даётся в руки. Потому что все хорошие открытия делаются – от доброты. А от недоброты – только плохие или никакие.
– Вета! Мама! Поедем в Луковку с папой! Сейчас поедем!
– Ну – там мы уже есть. Такие же, но – лучше немного. Наше место там занято нами же самими…
Никита открыл глаза, потёр их и пошёл к деду в каморку.
Он встал перед ним, вздохнул раз, и ещё раз, и сказал:
– Уезжаю я опять!
И подставил деду голову, чтобы ему было недалеко тянуться. Но дед так и не погладил его, он неподвижно и бессмысленно смотрел и смотрел на Никиту. А потом, не поднимая рук, затянул монотонно и тонко, и плечи его задрожали:
– Ы-ы! Ы-ы-ы-ы…
– Не плачь, – попросил его Никита. – Я тебе из Луковки лекарство привезу, когда-нибудь скоро. Ты подожди меня… И не горюй. Договорились?
А дед всё тянул и тянул своё заунывное, дребезжащее «Ы-ы-ы-ы-ы…». И с трудом указывал глазами на тёмную большую икону, стоящую на полке.
Никита тоже стал смотреть на икону. Но изображенье было таким старым, что разглядеть его в полумраке каморки было трудно. Только строгий, грозный, живой взгляд читался в потемневшем лике – и всё.
– Д-д-да-ай!.. – тянул между тем дед. – Д-д-дай!
Никита удивился – и обернулся. Дед показывал дрожащей рукой, чтобы Никита достал ему что-то с полки.