Ссыльный № 33
Шрифт:
По Невскому с остановочками и оглядываниями двигалась толпа столичных чиновников, офицеров и моряков, перепархивавших из одних министерств в другие. Господа дворяне и департаментские советники — кто с бобрами, кто в боярских шапках, а кто в высоких фуражках с кокардами — фланировали с женами и дочерьми, вкушая уже запах молодых весенних ветров. Гневливые дамы шли, поглощенные мечтами о туалетах по случаю пробуждения природы. Престарелые петербургские старожилки из гербовых фамилий, с искусными улыбочками на устах, чинно плыли в своих экипажах, внимая шуму и говору столицы, в то время как их мужья были погружены в прибыльные и безотлагательные дела, которые летом позволят им отправиться в желанные и непременные Италии. В этой толпе мало видно было лишь плебейских одежд. Безвестная жизнь мастеровых и ремесленников зябла у холодных
Федор Михайлович с любопытством наблюдал городскую толпу. После философствующих кружков, которыми кишел Петербург, он любил послушать речи Василия Васильевича и совершить небольшой променадик хотя бы по Невскому или Литейной, или Владимирской. Тревоги души как-то останавливались. Мысль приумолкала, и о кружках он подумывал с облегчением и даже некоторым пренебрежением: мол, вы философствуйте себе, а я вот тут, под сению листвы, немножко отдохну.
— В кружок же пойду, когда хватит гнилая горячка и представится уже необходимым покидать сей приятный, но обременительный мир. Умрешь в сумерки, в слезливый, без просвета день, и при этом в полном недоумении по поводу того, как же это все так устроилось, что вот тут ты жил (и жил весьма дельно и хлопотливо) и даже достиг каких-то степеней и удовольствия — и вдруг… завеса закрылась.
Василий Васильевич дальше Невского никогда не провожал Федора Михайловича. У Невского он прощался и возвращался назад.
Федор Михайлович заказал себе шинель цвета вареного шоколада, как и было в моде, и в примерном расположении духа шел, разглядывая встречных прохожих и на лету схватывая суетные панельные разговоры. Толпа гудела о городских новостях, о привезенных с последним пароходом устрицах, о предстоящем увеселительном вечере с московскими цыганами и солисткой Любашей, о том, что в кондитерской Иванова получены газеты с сообщениями о революциях в Вене и в Италии, и, наконец, о холере:
— Ах, Марья Андреевна, не кушайте фруктов и не пейте ледяную воду…
— А по мне пусть они околеют со всеми их Бастилиями и Тюльери… Не все ли равно, кто там у них будет — безбожник ли король или безбожники бунтари…
— Уж как приедет в мае Генрих Венявский, пойдем, душенька, непременно пойдем на концерт, дайте мне слово…
— Зубы болят, Василий Петрович, ночи не сплю, иду к Вагенгейму — пусть тянет…
Столица сновала из стороны в сторону, сплетничала, болела, хохотала и толкалась… Толкалась деликатно, с извинениями и обязательно в локоток, — словом, по-столичному, а не так, как в Москве, где ужасно больно толкаются и обязательно норовят в самый бок.
Федор Михайлович с жадностью ловил человеческие голоса. Шинель была заказана и по весьма сходной цене, вся природа ликовала, и невозможно было не поддаться общему торжеству встрепенувшихся чувств.
Почти незаметно для себя он очутился в кондитерской Иванова, которую весьма любил Плещеев. Потребовав себе кофея, он принялся за газеты. Газеты писали о рабочей демонстрации в Кельне, о том, что Меттерних получил отставку и бежал из Вены и что по всем государствам Германии и в Австрии идут восстания. Буржуазия, испугавшись революции, ищет примирения со старой властью и спасает уцелевшие еще короны при помощи новых, мартовских, министерств. Во Франции же развевается трехцветное республиканское знамя, и в правительстве — два представителя от рабочего населения: Луи Блан и Альбер.
Газеты были тревожны и предвещали еще более грозные дни. А «Санкт-Петербургские ведомости» хрипели сквозь зубы: «Где религия? Где просвещение? Где нравственность? Где здравый смысл?» — обращаясь, очевидно, к жителям Австрии, Пруссии, Сардинии и Франции.
Из главных же столбцов петербургских газет угрюмо глядел царский манифест:
«Запад Европы внезапно взволнован новыми смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства. Возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие скоро сообщились и сопредельной Германии, и, развиваясь повсеместно с наглостью, возрастающей по мере уступчивости правительства, разрушительный поток сей прикоснулся, наконец, и союзных нам империй Австрийской и королевства Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает в безумии своем и нашей, богом нам вверенной России. Но да не будет так! По заветному примеру православных наших предков, призвав на помощь бога всемогущего, мы готовы встретить наших врагов, где бы они ни предстали, и, не щадя себя, будем в неразрывном союзе со святою нашей Русью защищать честь имени русского и неприкосновенность пределов наших. Мы удостоверены, что всякий русский, всякий верноподданный наш ответит радостно на призыв своего государя, что древний наш возглас: за веру, царя и отечество, и ныне предукажет нам путь к победе, и тогда в чувствах благоговейной признательности, как теперь в чувствах святого на него упования, мы все вместе воскликнем: С нами бог! разумейте, языцы, и покоряйтесь, яко с нами бог!»
Федор Михайлович с жадностью перечел все, от строчки до строчки, и пришел к выводу: этим делу не поможешь и царскими словцами народный ропот не истребишь. Он собрался уже выходить из кондитерской, как вдруг перед ним, к полной непредвиденности, выросла фигура Спешнева.
Николай Александрович был по-весеннему свеж и молод. На нем была мастерски сшитая шинель, с замечательно вырисованной талией, и в руках он играл модной тростью. Он быстро взглянул на Федора Михайловича и заговорил. В голосе была та же спокойная сила и проницательность.
Семена и сеятели
Они пошли по Садовой к Сенной.
— Должен вам сказать, Федор Михайлович, что события следуют чрезвычайные, как это и вы, конечно, могли себе уяснить. Европа объята пламенем, и искры с ее костра уже перебрасываются на русские равнины. Идут бунты в деревнях, в городах — пропаганда социальных учений, которые должны способствовать революции. Все это семена! Семена! И вот эти-то семена нам всем и надо оберечь и употребить для новых посевов. Не так ли, Федор Михайлович?
— Совершенно справедливо, — соглашался Федор Михайлович.
Николай Александрович рассчитал, что пропаганда еще недостаточно сильна и в главных городах и особенно в провинциальных местах, и поэтому необходимо более деятельное отношение к кружковым собраниям. Он доказывал Федору Михайловичу, что следует условиться о пропагаторской деятельности с известными людьми, живущими в столице и в провинции и могущими помогать в деле распространения социальных учений, и что несколько таких людей уже есть и даже вовлечены в круг общих действий. Такими людьми оказывались Тимковский в Ревеле, Черносвитов в Сибири, Плещеев в Москве (туда Алексей Николаевич должен был поехать в конце лета) и, наконец, несколько военных чинов, могущих влиять своим авторитетом и знаниями в армии: штабс-капитан Генерального штаба Кузьмин, штабс-капитан Егерского полка Львов, поручик гвардейского Московского полка Момбелли и поручик Егерского полка Пальм. На этих лиц уповал Николай Александрович. Кроме того, он полагал, что и петербургские собрания свободолюбивой молодежи необходимо сделать более строгими, а не такими, как у его лицейского приятеля Петрашевского у Покрова.
— Если же Михаил Васильевич будет продолжать так вести свою пропагаторскую деятельность, то многие от него отойдут, что, впрочем, уже и сейчас происходит…
Федор Михайлович вслед Спешневу также усматривал в «пятницах» Михаила Васильевича отсутствие плана и стремился вместе с Дуровым и Плещеевым образовать свой собственный кружок, куда входили бы Николай Александрович, оба Дебу, Баласогло и новый его приятель студент Филиппов, которого он называл славным малым.
Николай Александрович предложил Федору Михайловичу отправиться к Плещееву. У Плещеева сидели Пальм и Момбелли. И при появлении Федора Михайловича и Николая Александровича они быстро вскочили со стульев и вместе с Плещеевым бросились к вошедшим. А вошедшие сразу заметили, что у них шла горячая беседа о каких-то чрезвычайных вопросах. Вопросы были самые злободневные, будоражившие всю столицу да и весь грамотный мир. Говорили о прескверных порядках в государстве, о невежестве полицейских чиновников, о том, что людям не хватает уже терпения выносить всякие непозволительные действия высших и низших самодуров и что люди уже ропщут на своего создателя: доколе он будет попустительствовать столичным министерствам и цензурному комитету?