Ссыльный № 33
Шрифт:
Майор Чудинов, усатый и полноплечий жандарм из Петербургского жандармского дивизиона, маленькими жирными глазками сверлил только что написанную писарем Зубодеровым и подписанную самим графом бумагу:
«По высочайшему повелению предписываю вашему высокородию завтра в четыре часа пополуночи арестовать отставного инженер-поручика и литератора Ф. М. Достоевского, живущего на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта, д. Шиля, в третьем этаже в квартире Бремера, опечатать все его бумаги и книги и оные вместе с Достоевским доставить в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии.
Испытанный писарской почерк чрезвычайно стройно и с необходимой фантазией выводил по толстой бумаге сухие канцелярские слова, с особенной безудержностью разрисовывая большие буквы в «высочайшем повелении» и «императорском величестве». Он то расчетливо, как бы в намерении разбежаться, скользил прямой линией, то внезапно расплывался широким чернильным потоком, то так же неожиданно притихал в тончайших изгибах, как бы замирая от усталости, то кружился в обильных завитках, никак не находя достойного заключительного взмаха пера.
Майор Чудинов от избытка настроения потирал левой ногой правую, так, что скрипели жирно смазанные сапоги. Кровь волновалась, в нем. Слова начальства были для него самыми решающими в мире словами, и перед ними он всегда чувствовал себя как бы частицей начальства; ужасно приятно было слыть хоть ничтожнейшей осью в беге великих событий.
Он недолго сидел на месте, решительно встал и застучал каблуками по широким коридорам, причем стук отдавался эхом во всех противоположных концах. Паркет вздрагивал от его шагов, а стекла в толстых архивных шкафах, стоявших в коридоре, мелко и быстро дребезжали.
Он сделал распоряжения относительно предстоящих арестов, назначил жандармов и снова вернулся в свой кабинет, где беспокойно заходил из угла в угол, очевидно в рассуждении, как бы ловче и удивительнее для начальства исполнить столь неожиданно важное поручение. Наконец он обдумал каждый поворот своей широкой и скуластой головы в предстоящих действиях, каждое движение бурлящего голоса и исчез в зигзагах коридоров III отделения.
По высочайшему повелению
Столица неслась в экипажах и пролетках из улицы в улицу: кто спешил к обеду, кто — по торговым делам, чтоб пораньше перебежать кому следует дорожки; улицы вмещали всех спешивших, а булыжник дрожал под колесами, покрывая стуком говор толпы.
Федор Михайлович утром рано вышел из дому с намерением быть у Краевского, перевозившегося уже на дачу, но по дороге почувствовал головную боль и до того свирепую, что далее и не пошел, а отправился прямо к Степану Дмитричу, где часа два соснул в кабинете на диванчике, пока Степан Дмитрич не воротился домой после объезда больных.
Степан Дмитрич был на этот раз особенно говорлив и расточителен в отношении своих чувств, и это даже раздражило Федора Михайловича. Ну до чувств ли в самом деле, если голова болит и в груди будто давит! Правда, постепенно ему стало легче, и Федор Михайлович даже от души улыбнулся, поглядев на свой обездоленный и тоскующий
— Я точно и сейчас выхожу в отставку, добрейший Степан Дмитрич, — рассуждал он. — Чертежи мои не признаны, видите ли… Не удостоились внимания… — Федор Михайлович улыбнулся разочарованно и с досадой.
— Да полно вам! — успокаивал его Степан Дмитрич. — Вам все чудится, будто все отвернулись от вас, и на каждом шагу вы ждете, что оступитесь. А ведь это вовсе не так. Первенствуйте, Федор Михайлович, главенствуйте. Мой вам в том совет. Ведь незаметно, а вас начинают слушать. И по-настоящему слушать, не то что господина Тургенева, на которого раззевают рты, а потом впадают в полнейшую скуку.
— Уж не знаю что, а некий голос во мне предчувствует великие цели и манит меня, и я, как игрок, дрожу над ста тысячами, свеженькими, вот только сейчас выигранными, и над кучей золота ставлю все больше и больше, уж сколько рука захватит… Стремлюсь, Степан Дмитрич, стремлюсь, и некий голос все твердит мне и зовет. Вот и сейчас: лежу я у вас, а в тишине кто-то шепчет мне. Вы понимаете: тишина полнейшая, а кто-то еще и еще тише шепчет: отдай, мол, душу свою живую. Душа живая не для тебя даже и создана, а для целой вечности. Вот и отдай! А потом вдруг окно с шумом закрылось (ветер-то с улицы ударил), и тут я послышал уж ваши шаги…
— Уж не белые ли ночи причиной? — опросил Степан Дмитрич как бы себя. — Да ведь это же, Федор Михайлович, ваши бури в крови, ваша математика, которую вы возомнили преодолеть… Смею утверждать. А посему: именем медицины (медицина превыше всех поэтических идей) повелеваю вам рассчитаться с вашей математикой раз и навсегда и всю фантастику подчинить уму положительному. Дважды два — четыре и никак не больше, запомните это и не посягайте даже опровергать.
Степан Дмитрич провел рукой по плечам Федора Михайловича, как бы для успокоения и ободрения. На худом и желтоватом лице Федора Михайловича скользнула снова улыбка, причем с наружной стороны весьма робкая и почтительная, но, как хорошо подметил Степан Дмитрич, несдающаяся, с тревогой и с ясным намерением стоять на своем. Он заговорил (словно задрожала надорванная струна) о своих летних планах и лечении и при этом все потирал одну руку другой, выказывая чрезвычайное нетерпение: видимо, он торопился куда-то вперед и вперед и досадовал, что время идет так медленно и еще далек тот день, когда он достигнет превысших целей и сольется со всем уж человечеством в избытке чувств по поводу исполненной миссии.
Он ушел от Степана Дмитрича, взяв шесть пятачков из общей копилки и будто немного успокоившись в мечтах и заботах. Однако не прошло и десяти минут, как снова он появился у Степана Дмитрича, причем совершенно промокший (как раз только что пронесся короткий, но сильный дождь), так что пришлось Степану Дмитричу дать для перемены свое белье и даже костюм. Федор Михайлович переоделся и выпил горячего чаю. Он вытер носовым платком мокрую бородку и едва видимые усы и с чувством пожал руку Степана Дмитрича.