Сталинград.Том шестой. Этот день победы
Шрифт:
Раскаянье когтило аварское сердце, безжалостно терзало его. При этом он испытал брезгливое чувство к себе. …Старому Танка не понравилось бы его поведение. « Запомни, сын, нельзя мужчине показывать свою слабость перед женщиной, стыдно это и унизительно, а позор одного наводит и на остальных тень позора. У тебя папаха на голове, а не чухта! Сначала ты горец! Потом аварец! И уж потом – всё остальное. Помни и никогда не забывай из какого ты рода…»
Вера вздрогнула, будто услышала это суровое горское напутствие, словно не Магомеда, а её в самое сердце ужалили эти слова. Вспыхнула вся, затрепетала, как свеча на ветру:
– Не
Он слушал, дорожил её словами. В них была родниковая чистота и любовь. Две крупные росинки повисли на её длинных чёрных ресницах, глаза заволоклись слезами.
– Ну-ну…Давай, бэз этого. Милая, отчего плачешь? Твой я…с тобой…живой.
Вера вздрогнула, снова обернулась к нему и словно окаменела. Как заворожённая, глядела на Магомеда, хотела что-то сказать и не могла. Но вот сгорстила волю, совладала с собою:
– Спасибо, что выслушал меня. – Она тонула в горячей бездне его тёмно-коньячных глаз, чувствуя их сильную магию, страстный приказ.
– Спасибо, что гаварила со мной. – Он тоже ничего не видел перед собой в этом пепельном сумеречье подземелья…Только два фиалковых солнца, окружённые надежной охраной длинных ресниц, что сверкали из-под тонко натянутых над ними чёрных бровей. Она попыталась сказать ещё что-то, но вновь не смогла. Слова раскатились невесть куда, как ядрышки, порванных бус. Вера опустила глаза.
А ему…замордованному бесконечными боями, опустошённому страшными потерями, исхлёстанному приказами…Ему, право, было невдомёк, что ей, охваченной горячечной дрожью, истерзанной ежедневной невыносимой мыслью «жив или…» Бесконечно любящей, он сидящий вот так близко, ей-ей казался богу равным. Откуда ему было знать…Как почувствовать-понять?.. Что видя его таким – «без лица», подавленным, молчаливым – она сама становилась такой – «убитой», лишалась дара речи. Язык немел, под кожей пробегал лёгкий быстрый жар, а глаза…Они широко смотрели на любимого…и ничего не видели, в ушах же – один непрерывный звон. – Она замолчала, словно подбирала нужные слова…
Он наслаждался этой тишиной, этой неподвижностью, этим изящным, подсвеченным, прозрачным, как розовый воск, профилем любимой…Этим, вдруг остановившимся временем; неподвижной далёкой свинцовой тучей, застывшей на подступах к городу. Этой краткой, нереальной тишиной перед новой бурей, перед ещё более жестоким шквалом свинца, с неизбежными смертями-потерями на этой проклятой войне.
Слушал тишину и представлял её довоенное-мирное время: не в засаленном грубом ватнике с ремнём, не в армейских сапогах и ушанке…Но идущую по бульвару или тропинке парка светлым летним днём. Золотая, как солнце кожа, тоненькие каблучки, шёлковый узел русых волос, лёгкие складки на ситцевом платье…и с улыбкой на детских губах. Ему ужасно хотелось оказаться с ней рядом в том, навсегда исчезнувшем времени, шагать вместе по тропинке среди аметистовых скользивших теней, где на цветах рассыпано воздушное-пёстрое конфетти смятённых, непоседливых бабочек.
Почему? Почему мы раньше не встретились? – сам не свой он тонул в бурливом омуте ревности. – Почему так! Ты здесь, а я там?
Ему вдруг подумалось…Чей-то серп мог быть нацелен на этот нежный стройный цветок…Его любимый цветок! Иай! Чьи-то мельничные
– Ласточка, любовь моя, что мучит тебя? Скажи мне, милая, скажи… – то ли наяву, горячо сказал он.
Вера встрепенулась, глаза её как прежде сверкали, бледные щёки зарделись, на губах заиграла лёгкая счастливая улыбка. Словно защищаясь, протянула она руки к нему.
– Дикий вид у тебя, Миша. Ой дикий…
– Э-э…станэш-ш тут диким! Как сама? – Он глядел на неё пламенными глазами. Нет, не сумела по счастью война убить в нём ни любовь, ни страсть к ней…в кровавой сталинградской бойне! Напрасными были все опасения, – его близкие губы опять произносили одно только имя, и не было ничего на свете прекрасней и желанней этого слова.
– Вэра, Вэрушка, Вэра! – без конца повторял он, вкладывая в этот призыв всё сладкое безумие своё. Как обычно упрямо и одержимо зазывал её в свой сказочный Дагестан, где восточный блеск играет каждой гранью…В тот благодатный, величественный, солнечный край, где они никогда не познают разлуки…Где их ждёт просторный крепкий родовой дом; уют в котором отполирован временем и традициями предков…Где для любви и счастья – века – застыли в грандиозном каменном громадье, где аромат цветов изыскан и тонок, где свободно и гордо парят орлы…Где в сакральной тиши у горных, хрустальных ручьёв можно говорить на единственном достойном понимания языке души…Где, по его словам, даже смерть легка и прекрасна…
– Вах…рохел…радость моя…Мы рождены с тобой для любви в пламени войны…– жарко шептал он. Сила этого зова покоряла, и гибкий стан её, как ветка ивы, клонился к зовущему. Охваченная знойным ознобом, она вдруг слабо воскликнула:
– Обними! Обними скорей меня, Миша! – и сама упала на грудь любимому.
* * *
Танкаев очнулся от острого, как скальпель чувства опасности. «Виллис» снова объезжал очередной завал из кирпича и бетона, погнутой арматуры, когда он до головокружения ощутил их открытую беззащитность и обречённость среди слепых непомерных сил, сдвигающих границы государств, опрокидывающих суверенные страны и правительства, уносящих в преисподнюю целые племена и народы.
…Лёшка Осинцев – худой, с обветренным лицом и виноватыми глазами, словно почувствовал напряжение командира. Испуганно улыбнулся:
– Пустяки! ас проскочим пустырь…и готово, товарищ майор!
Гибко согнувшись в талии, припал к рулю, утопил сапогом педаль газа, подныривая под железной станиной поваленного башенного крана, а в нём самом гулял страх, что вот сейчас немые, угрюмые руины оживут, где-то тускло вспыхнет металл и ударит в упор пулемётная очередь.
Машина теперь бойко катила горошиной по проулку. По сторонам тянулись безглазые коробки домов, сквозь которые изредка, почти беззвучно пролетали розовые и жёлтые трассеры.