Становление европейской науки
Шрифт:
Приговор историка оказался дважды несостоятельным: дело шло не о «противокультурной» изоляции Нижней Италии от Запада, а о культурном соединении Юга с Севером (и, стало быть, Востока с Западом); Италия должна была стать германской, Германия итальянской; первая несла второй импульс неслыханно свободной мысли, вторая гарантировала первой фаустовскую верность (см. «Пролог на небе»). «Германский император» искал действительного слияния с «сицилийским королем», даже если это стоило бы союза с «неверными»; последняя головокружительная мечта отлученного, разбитого, одинокого скитальца — возглавить новый крестовый поход, на этот раз не для освобождения Гроба Господня, а для освобождения Духа Господня, стало быть, не на Иерусалим, а на Рим, чьи послы, как волки в овечьих шкурах, «стремятся поработить освобожденных». Каким могло быть воинство этого крестового похода? Разумеется , арабским. Христианская Европа, предпочевшая оставаться зрителем там, где решались собственные её судьбы, содрогнулась от этой нелепости; «номенклатурности» принадлежало уже последнее слово. Волею колдовской таксономии Божий мир делился на «правоверных» и «неверных», на de jure заверенных «христиан» и «сарацинов»; из юридической игры выпадали одни «освобожденные»; им оставалась участь «отступников».
Кому, однако, в то время, если и в наше время мало кому, могло открыться: это не «отступник», а подлинно «освобожденный», и, стало быть, свободный от бесовского наваждения
Внезапная смерть Фридриха в 1250 году стала началом легенды о нем. Он воскрес в мифе, переносящем его в таинственный грот, откуда с исполнением сроков должно было случиться его возвращение. К началу XVI века образ внука смешался с образом деда, Барбароссы, тоже «италофила» и тоже «жертвы» [148] . Возвращение
«Фридрихов» запечатлевалось отныне не в «документах» истории, а в тревожных сигналах инспирации, в исконно «штауфеновской» ностальгии по Югу, которую в веках мощными вспыхами должна была изживать нордическая германская душа. Эти беспокойные сигналы гнали в Италию молодого автора «Вертера», где ему предстояло впервые «обрести себя» в будущем качестве автора «Фауста» и «Учения о цвете». Вслушаемся в едва уловимый инспиративный склик с «развратным королем» — тоже «трубадуром» и тоже «натуралистом», — звучащий нам из «непристойного» поэтического чуда «Римских элегий»: «Und belehr ich mich nicht, indem ich des lieblichen Busens Formen sp"ahe, die Hand leite die H"uften hinab?» (Разве же я не учусь, выслеживая формы прелестных грудей, скользя по бедрам рукой?) Сицилия Калиостро или Сицилия Фридриха навеяла Гёте точнейшую формулу своей тайны: «Лишь здесь ключ ко всему»? [149] Еще одна удивительная инспиративная параллель: по выходе в свет «Западно-восточного дивана» пронесся слух, что автор его обратился в магометанство, и Гёте, судя по некоторым репликам, был не прочь лукаво потворствовать этим толкам, во всяком случае, чисто по-фридриховски разыгрывать поверх «христианина» и «магометанина» (кого еще!) роль «счастливого фокусника, удачно стасовавшего карты и дурачащего публику» (из письма к Шиллеру). Гёте весь, быть может, не желая сам того слышать (как не услышал же он щемящего провозвестия Шуберта), пронизан снопами штауфеновских инспираций. Его девиз: «Видеть вещи, как они есть», [150] — прямая реминисценция фридриховского: «Сделать вещи, которые есть, зримыми, как они есть» [151] . И рядом с ним почти уже слышащий, еще один первенец Севера и мученик Юга: «Фридрих» Гёльдерлин, автор «Смерти Эмпедокла» и предтеча нового (последнего?) «Фридриха», опознавшего, наконец, в себе «распятого антихриста» и «ближайшего родственника» фамилии Гогенштауфенов [152] . Попробуем угадать по вольтажу и чисто ядерной реактивности следующей выдержки, кому она принадлежит: «безбожнику»-императору из XIII века или «безбожнику» Фридриху Несвоевременному из XIX-го: «Я знаю свою участь. Некогда с моим именем будут связывать воспоминание о чем-то чудовищном — о кризисе, какого не было на земле, о глубочайшей коллизии совести, о решении саботировать всё, чему доныне верили, на что притязали и что почитали. Я не человек, я динамит… Я не хочу быть святым, лучше уж шутом. …Быть может, я и есмь шут… Моя правда ужасна, ибо до сих пор правдой называли ложь… Я первый открыл правду, тем именно, что я впервые ощутил — вынюхал— ложь как ложь… Мой гений в моих ноздрях… Я противоречу, как никогда еще не противоречили, и все-таки я противоположность отрицающего духа. Я благой вестник, каковых еще не было, я знаю задачи такой высоты, для которой пока недоставало понятий; впервые с меня вновь существуют надежды. Со всем тем я по необходимости и человек рока. Ибо когда правда вступит в борьбу с ложью тысячелетий, случатся потрясения, которые и не снились: земля изойдет в конвульсиях, сместятся горы и долины. Понятие политики полностью растворится в духовной войне, все твердыни власти старого общества взорвутся в воздух — они все покоятся на лжи; будут войны, каких еще не было на земле. Впервые с меня на земле существует большая политика» [153] . Мы, конечно, угадали: это «Фридрих» Ницше; выдержка заверена документально. Попытаемся угадать и другое: ту разрушительную силу невысказанности, которой пришлось ждать шесть столетий, чтобы сказаться таким образом.
148
См. F.Kampers, Die deutsche Kaiseridee in Prophetie und Sage, M"unchem-L"uneburg, 1896.
149
Goethe, Italienische Reise, Leipzig, 1923, S. 266.
150
Ibid., p. 141.
151
E.Horst, Friedrich II. der Staufer, M"unchen, 1990, S. 12.
152
F.Nietzsche, Ecce Homo, M"unchen, 1986, S. 162.
153
Ibid., S. 185-86.
Pro domo mea. Урок Фридриха — настоящая головоломка по части «проблемы» понимания. Сортировать и объяснять можно всё, что угодно, при условии что сортируется и объясняется именно «что» чего угодно. Понимание всегда и при любых обстоятельствах начинается с «кто»; таков уже умоляющий и бесконечно беззащитный контекст любого элементарно речевого «да пойми же наконец!» «Что» Фридриха — неразгаданность его в клевете веков; церковь, гораздая на сортировки, убедительно скомбинировала факты в феномене «нехристя» и «арабского шпиона». Упущен был всего лишь «слон», заслоненный «букашками» буквализмов: «кто» самого феномена; иначе, правда была названа ложью, а ложь правдой. Импульс Гондишапура, рассчитанный на приобщение к сверхчеловеческому сознанию за счет погашения индивидуального сознания, претерпел в душе этого «германца» неожиданно обратный эффект; частица силы, желавшей вечно зла, моментальным образом сотворила на этот раз благое. Приобщение к сверхчеловеческому оказалось искрой, разжегшей пожар свободы и тем самым утвердившей «индивидуума»; «арабизм» Фридриха — не номенклатурно-анкетная подневольность какой-то очередной (но с другого — справа налево — конца) «идее», а неукротимая динамика свободы, свободы-бывания (по-гегелевски), стало быть, свободы от всего ставшего и несвободного, как бы оно ни называлось в табелях о рангах: «христианством», «арабизмом» или самой «наукой». Любопытное «фамильное» совпадение: св. Фома, тоже «южанин» и тоже «Гогенштауфен» (по матери), останавливает «арабизм», так сказать, ex officio; Фридрих, его противоположность ex officio, не занят по существу ничем иным, с той лишь разницей, что техника борьбы осуществляется здесь не силою отточенного термина, а на рискованных путях бессознательного манихейства, не чурающегося зла, а впитывающего его в себя, чтобы изнутри завладеть его энергией и преобразить её в свет. Урок Фридриха — урок всякой будущей мысли, исповедующей
свободу-концепт и в страхе отшатывающейся от «ужасных» правд свободы-бывания; сам по себе он — крестный путь сознания, вознамерившегося испить до дна чашу освобождения и израненного последствиями этого решения, но он же — напоминание всякой мысли о самом существенном в ней, о том, отсутствие чего будет всегда свидетельством её ничтожности и никчемности, каких бы глубин или вершин она ни достигала. «Что» Фридриха могло быть и было «что угодно»; его «кто» — еще раз словами Ницше — «духовное безмолвное высокомерие страдальца… которое нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук»: [154] головокружительное «инкогнито» смертельно раненого «рыцаря Грааля», прикинувшегося «эпикурейцем»; в конце концов, не церковь победила его, а сам он подорвался на собственной высвобожденной из-под гипсовой власти любых слов и определений энергии, так и не сумев воплотить её в сообразное ей слово. Это сделали впоследствии другие «немногие». Он же, испив свою чашу до дна, до дна же испытал horror vacui мысли, уже свободной-от, еще не свободной-для и — безнадежно веселой, безбожной, безродной: мысли «разбойника», распятого всё тогда же и рядом и внятно расслышавшего голос: «Нынче же будешь со Мною в раю».
154
F.Nietzsche, Jenseits von Gut und B"ose, Leipzig, 1886, S. 250-51.
8. Итальянская каденция
Любопытнейший факт: Рим, увлеченный перспективами мировой политики и не сводящий глаз с неблагонадежной Европы, прошляпил собственную Италию. Итальянцам даже в периоды наивысшего могущества церкви странным образом сходило с рук то, малейшее проявление чего у любых европейских соседей провоцировало немедленные репрессивные меры со стороны курии; во всяком случае по ряду основополагающих приобретений культурной значимости создается впечатление, что приобретаемое там(в поте лица и пядь за пядью), было здесь от века данным и как бы само собой разумеющимся. Связь с языческим Римом никогда, по существу, не прерывалась, так что Данте мог открыто гордиться тем, что в его жилах течет римская кровь, и, будучи гибеллином, почитать в лице христианского императора былое величие Цезаря. Любопытна и сама специфика итальянского христианства, где можно было самым естественным образом сочетать культ Пресвятой Девы с верой в Сивилл и с целой коллекцией атавистических пережитков; языческие суеверия, беспощадно истребляемые Римом по всему христианскому миру, процветали в самом Риме, нисколько не диссонируя, казалось бы, с пламенно католическими ощущениями. Громоотвод оказался наиболее удобным и безопасным местом для скопления отрицательного электричества, и позднейший лозунг Ницше: «Стройте ваши города на Везувии!» [155] парадоксально обнаружил черты прагматического благоразумия в контексте итальянской истории.
155
F.Nietzsche, Die fr"ohliche Wissenschaft, Leipzig, 1927, S. 206.
Впечатление таково, что здесь вообще не было «Средневековья»; этот термин во всем объеме связанных с ним представлений и ассоциаций мало вяжется со страной, где действительность «Возрождения» прослеживается едва ли не с самого момента ее «смерти» в язычестве и «рождения» в христианстве. С этой точки зрения, повторим, само «Возрождение», условно сигнализируемое веками «кватроченто» или «чинквеченто» (почему не «треченто» или «дуеченто»?), выглядит лишь концентрированным апофеозом целого тысячелетия. Слово «rinascita», с какого-то момента определяющее новую историческую фазу, было бы так или иначе уместным в отношении всей остальной Европы; применительно к Италии оно могло бы прозвучать с оттенками несправедливости. Маттео Пальмьери, одним из первых употребивший его в XV веке, не имел в виду ничего иного, как «стилистическую» фиксацию некой давней и вполне устоявшейся традиции, связанной с «возрождением древности» (rinascimento dell’antichit`a); в 1550 году Вазари специализировал термин в рамках истории искусств. При этом едва ли речь шла о качественно-революционной оценке, подразумевающей внезапность и новизну некоего временного промежутка, как это было впоследствии закреплено в знаменитой формуле Мишле-Буркхардта; в числе признаков, характеризующих феномен «Возрождения» трудно отыскать хоть один, который в той или иной мере не соответствовал бы предыдущим векам итальянской истории.
Джаноццо Манетти в том же XV веке усматривал сходство своей эпохи с каролингским Ренессансом; если точкой отсчета было именно «возрождение древности», где maniera moderna идентифицировалась — поверх maniera vecchia Средневековья — с maniera antica, то «Возрождение» должно пониматься не в функции разрыва с неким прошлым, а в непрерывной функции, выражающей хронологический закон ряда итальянского самосознания. Ситуация складывалась таким образом, что мир, делившийся некогда на «грекоримлян» и «варваров», продолжал в некотором роде сохранять значимость этого деления и в послегрекоримское время, на этот раз усилиями наследников антики, которые одержали верх над альтернативной политикой церкви («Афины» или «Иерусалим»), сумев приобщиться к новому отнюдь не в ущерб связи с собственным прошлым. Античность никогда не переставала носить здесь культовый характер, граничащий с некой свирепой идолатрией; настроения вагантов, предпочитающих речениям пророков сатиры Ювенала, меньше всего отвечали спонтанно сектантскому духу, выражая в той или иной мере общенациональную специфику. Этот осколок античности, упрямо встрявший в средневековое тело Европы, причем в самое сердцевину его, не только не считался со своей чужеродностью, но прямо кичился ею, вплоть до права диктовать условия.
Парадоксальное слово Гёте о «прирожденных заслугах» как нельзя лучше характеризует особенности итальянского духа; Петрарка мог благодарить Бога за то, что родился итальянцем, буквально повторяя благодарность «греков» Фалеса и Платона, но в обоих случаях, разделенных почти двухтысячелетним интервалом, речь шла о противопоставлении собственной «избранности» дремучему варварству соседей. Не удивительно, что именно отсюда получала Европа мощные культурные и цивилизаторские инъекции; «средневековый» итальянец, потомок Петрония, обращен к Северу неизменной позой «магистра изяществ», учащего неотесанных провинциалов азбучным манерам поведения. Еще со времен Нумы и XII таблиц здесь господствует дух корпораций и самоуправства, с которым вынуждены считаться как языческие императоры, так и христианские пастыри; хронист отто фон Фрейзинг, сопровождавший Барбароссу в его итальянских походах, сообщает, что итальянцы предпочитают быть управляемыми избранными или консулами, а не законными государями; характерно, что и университеты с самого начала носят здесь светский характер, свободный не только от церковного влияния, но и от… церковных дисциплин: Фома с 1244 года и Бонавентура с 1250 года вынуждены осесть в Париже, чтобы изучать теологию [156] . Впечатление таково, что с христианизацией Европы не Италия становиться христианской, а христианство итальянским; в кромешном хаосе падения Империи и переселения народов здесь продолжают штудировать грамматику и толковать Вергилия; даже варварские короли не избегают временами инспиративного натиска атмосферы и принимают меры по охране «культурных памятников».
156
«Хотя итальянские университеты, — замечает Ольшки, — находились под общественным надзором, они были автономными корпорациями студентов и профессоров (L. Olschki, Italien: Genus und Geschichte, Darmstadt, 1958, S. 113)
Память и миф собственного прошлого играют здесь роль если не единственного, то, пожалуй, наиболее могущественного фактора восприятия действительности, так что «возрождение древности» зачастую реализуется в буквальном смысле, как возвращение к древности. Зачитанные до дыр Тит Ливий и Цицерон придают итальянской политике восхитительный налет галлюцинаторства и невменяемости, позволяющий принимать папский Рим за Рим Гракхов; в самом разгаре «Средневековья» галлюцинация республиканского Рима трижды выдает себя за действительность: при Кресцентии в 985 году, Арнольде Брешианском в 1145 и Кола ди Риенци в 1347. Действительно всё, что видится в призме языческой древности: папа зовется здесь Pontifex maximus, кардиналы сенаторами, монахини virgines vestales; какому-нибудь поэту может взбрести в голову строка: «O sommo Giove per noi crocifisso» («О всевышний Юпитер, распятый за нас»), а иной ученый монах зажигает лампадку Божьей Матери под бюстом Платона.