Становление европейской науки
Шрифт:
Характерно, что само слово «возрождение» впервые произносится в самый миг «рождения», как бы застилая по инерции неожиданность свершившегося мимикрией привычных декораций; приставка «воз» играет здесь ретроградную роль некой «пуповины», насильно привязывающей «новорожденного» к утробной древности, которая возрождается на этот раз в обличии Хроноса, пожирающего детей. Еще раз: гамлетовский «вывих времени» был катастрофически разыгран в масштабах целой нации; череда «протовозрожденческих» реприз прорвалась вдруг небывало новой модуляцией в иную «интродукцию», принятую по привычке за очередной (кульминационный) повтор и зачисленную в «актив» круговых «возрождений»; эксгумированная древность, ослепившая Италию соблазнами некой «музейной онтологии», парализовала «прекрасное мгновение» взглядом возрожденной Медузы. Итальянская история, обскакавшая европейскую на одном виртуозном дыхании тысячелетнего энтузиазма перед собственным прошлым, сорвалась на последнем барьере; парадокс Оскара Уайльда о природе, подражающей искусству, обернулся здесь историей, подражающей истории, с той лишь роковой поправкой, что одна из них была новой, а другая древней; все эти свирепые кондотьеры, замершие в камне волею Донателло и Андреа дель Веррокьо, заговорщики и тираноубийцы, сошедшие со страниц Саллюстия и Тита Ливия, пламенные трибуны, бредящие реминисценциями из Гракхов и Катонов, — бессмертные «итальянские мальчики», в том самом смысле, в каком проговорился впоследствии о «русских мальчиках» Достоевский, «мальчики», исступленно имитирующие деяния предков и самозабвенно внемлющие в садах Козимо Руччелаи бессильно-патриотическим нашептам Макьявелли.
«Возрождение» во всем объеме видится неким несением даров
Трагедия «Возрождения» — рок, настигающий персоны-маски и безжалостно срывающий их с лица, чтобы обнаружить под высверленными зрачками маски глаза, Леонардово «окно души» (finestra dell anima), только что рожденной, а вовсе не возрожденной души самосознания.
Неразгаданные, жалящие насмерть симптомы: античная персона вписана в структурную определенность языческого космоса; розыгрыш судьбы очерчен портативностью строго обозримого пространства. Никакого головокружения; четкая распределенность ролей: боги играют человеком, судьбы играют богами. Ужас равнозначен катарсису, ибо ужас заведомо укрощен аполлонической геометрией сцены, подчиненной, в свою очередь, аксиоматике Эвклида. Всё известно наперед; детективная ущербность действия компенсируется минимумом порядков свободы, как раз достаточных для монологических ламентаций героя. «Ренессансная» личность, силящаяся выдать себя за античную маску и нарушающая тем самым тройной принцип драматических единств, звучит невыносимым диссонансом в обстающем её мире. Диссонанс этот будет назван историками, проглядевшими за великолепиями дизайна «наготу» короля, «открытием личности»;правильнее было бы назвать его «закрытием личности»;личность, равная маске (античная persona), в последний раз доигрывает здесь свою героическую роль, разрываясь предсмертным фейерверком «титанизма». Надо освободиться от псевдомузейной установки, чтобы разглядеть действительную природу этого «титанизма»;героизм грекоримской персоны — прямая стилистическая консеквенция из специфического устройства античного мира, где можно было претерпевать любые судьбы, кроме заброшенности и потерянности.
Распорядок действий продуман досконально: в птолемеевской Вселенной герой есть центр тяготения, стягивающий к себе всю периферию круга, так что сами страдания его компенсируются эстетикой поведения космоса, строгая архитектурность которого вполне обеспечивает идеальную зрелищность («теоретичность»!) происходящего. Это всё еще риторический навет, что «Богам нет дела до страдания смертных»; Боги только и делают, что взирают с небес на земное, даже грубо вмешиваясь в действие — хохоча над ним либо оплакивая его; греческий космос (от Гомера до Платона) — идеальное театральное устройство, услаждающее себя роскошными импровизациями, где под масками Случайности и Разлада разыгрывают самих себя Гармония и Порядок. Героизм, таким образом, оказывается зависимой переменной эстетически измышленной космологии, единство которой выступает в стройной иерархии сквозных подражаний; сама античная история предстает в этом смысле подражанием мифу и соревнованием с мифом, где и Ахилл, волочащий привязанное к колеснице тело убитого Гектора вокруг стен Трои, и Александр, повторяющий эту сцену с телом убитого Батида, защитника Газы, суть артисты, разыгрывающие некий спектакль под сводами насквозь театрального космоса в присутствии и при участии идеальных зрителей — «Богов», или «идей». Диссонанс «Возрождения» оказался маревной попыткой реставрации античного «театра» при полном отсутствии античных «зрителей»; эффект бреда превзошел ожидания. Представим этот бред: отличный мимесис, временами не уступающий по силе выразительности иным оригиналам, но… «где»? Случилось нечто невообразимое: умное птолемеевско-платоновское небо было вдруг содрано, как ширма, и сквозь зияющую брешь некая чудовищно анонимная сила всосала землю-сцену в ледяные вихри проваливающихся пространств, не знающих ни «верха», ни «низа» и лишенных «конца» и «края». Земля, некогда средоточие мирового целого, оказалась вдруг соринкой, заброшенной в неисповедимые пустоты и бешено несущейся неизвестно куда. Невообразим ужас «личности», настигнутой этим испытанием в момент наивысшего надмевания и ощущения себя «титаном»; куда, как не в комфортабельные круги Дантова ада, рассчитывали попасть все эти блистательные имитаторы антики, и каким леденящим узнанием пронял их «новый мир», в котором не было уже места самой преисподней, — мир, похищенный у Демиурга и проглоченный несуществующей пустотой, некой внезапно разверзшейся Утопией с проваливающимися в нее шедеврами возрожденной античной топики –
Улыбнись, ягненок гневный, с Рафаэлева холста,
На холсте уста Вселенной, но она уже не та.
(О.Мандельштам)
Оттого являет нам Ренессанс — итальянский и рикошетом от Италии европейский — картину сплошного краха и поражения, выдающую себя в ложной оптике вдохновенно художнического лицедейства за «хорошую мину при плохой игре». Крахом и поражением «личности», раздувающейся до «титана» в мире, раздутом до бреда, дышит каждый срез его, от гуманистов-стилистов и «инициаторов великих решений» до — парадоксально сказать — гениальных художников. Подумаем о судьбах универсализма, очутившегося в Универсуме ледяных и бескрайних коперниканских пространств; столь недавний еще мир тривиума и квадривиума, сама определенность которого обеспечивала надежность универсального знания, впал в глубочайший обморок, влача за собою растерянное и лишь по инерции взыскующее «всего» познание, которому отныне назначено было свершаться в странной пропорции: чем больше, тем меньше. Универсалы «Ренессанса» — первые колоссальные жертвы этой пропорции; сумма свершенного ими тем меньше, чем больше томила их жажда свершения; божественно ничтожными фрагментами выглядят их творения на фоне мучительной душевной немоты, равновеликой «вечному молчанию бесконечных пространств». Античный космос едва вместил бы, сотрясаясь от восторга, такое количество абсолютно прекрасных скульптур, полотен, фресок, храмов и «чего угодно»; новый космос, вылетевший в трубу на шабаш будущих механических космологий, низвел их до фрагментов, ищущих раствориться в пространстве либо восстать на пространство, но уже никак не быть просто в пространстве. Такова — в первом случае — загадка нирванического sfumato в полотнах Леонардо; такова — в другом случае — эпатирующе подчеркнутая, вызывающая очерченность фигур у Микеланджело. Леонардо, раньше всех и, может быть, яснее всех увидевший перемены, с бесстрашной обреченностью вступает в новый опыт. Загадочность его гения, столь поражавшая современников и продолжающая поражать потомков, разгадана им самим в рукописях, предвидящих едва ли не все механические открытия ближайших трех столетий. Он знает уже, что «земля находится не в центре мира, а только в центре родственных ей и соединенных с ней стихий»; один из его отрывков, написанный огромными буквами, гласит: «Il sole non si muove» (Солнце не движется); в другом как ни в чем не бывало проставлено: «Всякое познание имеет своим источником чувство» [171] . Каким-то дантовским «Оставь надежду» сквозит из его слов, жутких и по сей, видавший механические виды, день: «La meccanica `e il paradiso» — «Механика — это рай».
171
Относящиеся сюда места у Ольшки. История научной литературы на новых языках, т. I, Литература техники и прикладных наук от Средних веков до эпохи Возрождения, М.-Л., 1933, с. 162–262.
Механика могла быть чем угодно: «дьявольщиной» для натур лирико-мистических, «прогрессивным знанием» для натур физико-технических; чем она не должна была и не могла быть, так это «раем». Подумаем же над этим более чем непонятным фактом, что ей-таки сподобилось стать раем для творца «Тайной вечери», о которой удивительно сказал однажды Рудольф Штейнер: если представить себе инопланетянина, очутившегося на Земле и ничего в ней не смыслящего, то выход мог бы быть один: нужно было привести его к «Тайной вечере» Леонардо и показать ему Христа в Леонардовом изображении: тогда бы его осенило своеобразное предчувствие того, что есть Земля [172] . Этот «титан» поневоле, мимикрирующий сверхчеловеческую спесь эпохи — «prima morte che stanchezza», «лучше смерть, чем усталость», — обременен самой тяжкой и неизбывной усталостью мира: усталостью в кредит будущих столетий. Пророк и ясновидец обездушенной механики, он и сам живет уже как бы в счет предвиденного — первый добровольный поселенец «brave new world» и всех «антиутопий» ХХ века, нежнейшая небесная душа, опередившая других в разгадке будущего ницшевского «Gott ist tot» и в ясновидческом прогнозе «восходящего нигилизма», — разве не свидетельствуют об этом его непостижимые научные отрывки, содержащие почти весь инженерно-изобретательский компендиум ближайшей трехвековой раскачки механистического мышления! Тщетно зачислять его в ряды гениальных предтеч и предвосхитителей, расчищавших-де пути будущим «быстрым разумом Невтонам»; тщетно сетовать на прихотливость и неустойчивость его характера, вынуждавшего его, соприкоснувшегося со «всем», бросать едва начатое; «о если бы знали, дети, вы, холод и мрак грядущих дней» — уберите из этих блоковских строк ужас и немоту интеллигента, вложите их в уста некоего йога-гимнософиста, одинаково смотревшегося бы во Флоренции и на берегах Ганга, заставьте их прозвучать со всем грамматическим бесстрастием обычной констатации: «завтра будет холодно и — темно», проретушируйте слегка это бесстрастие едва пульсируемыми штрихами обреченно делового цинизма и тоскующей отрешенности души, пришедшей «сверху вниз» и очутившейся в бредовом мире, где уже не было ни «верха», ни «низа» и еще не было «абсциссно-ординатных» опор, — и вы, быть может, на долю мгновения ощутите «невыразимость» провокаторских судеб этого «титанизма».
172
R.Steiner, Die Polarit"at von Dauer und Entwickelung im Menschenleben. Die kosmische Vorgeschichte der Menschheit, op. cit., S. 279.
Или еще неожиданный рикошет узнания: удесятерите ангельское дарование Фра Беато Анжелико и вмарайте в него черты будущего «вульгарного материализма»; этот человек, кистью фотографирующий душу, с нескрываемым презрением отзывается уже о «монахах» и «прочих лгунах», ищущих «душу» там, где нет ничего, кроме «нервов», впаянных в мозг; еще шаг, и мы не удивимся остроте Вирхова: «Я вскрыл много трупов и ни в одном не обнаружил души», но Вирхов будет уже «минус» Леонардо, Леонардо «без рук», без решающих эпитетов Вазари — «удивительный и небесный» и, следовательно, вконец без-душный. Бездушность «удивительного и небесного» не могла не быть сама «небесной»; провидец будущих «Вирховых» небесной кистью своей прощался с душой на самом пороге обездушенного и обезбоженного мира — прощание это замерло в «загадочной» улыбке покойной жены мессира Франческо дель Джокондо. Загадочной воистину, если и по сей день она видится «божественной» одним и «сатанинской» другим. Загадка — в её нефиксируемости: она как бы уже не принадлежит лицу, но еще она не отошла в пространство; во всяком случае, её уже почти расключенность с лицом очевидна настолько, что взору мерещится в смежные доли секунды ракурс уже почти покинутого ею лица: безжизненный и вполне «вирховский». Западной масляной живописи лишь однажды удалось в этом дышащем портрете запечатлеть длительность умирания, ту самую, которая впоследствии заполнит невыплаканностью пасмурное пространство последних бетховенских квартетов. Удивительна его незаконченность; «потрудившись над ним четыре года, — пишет Вазари, — оставил его недовершенным»; [173] недовершенным, добавим, не по-»живописному», а в «миге» уже-не-жизни-еще-не-смерти самого лица, расстающегося со своей улыбкой и готового вот-вот безраздельно слиться с «искусственным раем» призрачно-далекой и уже окончательно «вирховской» перспективы ландшафта.
173
Джорджо Вазари, Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих, т. 2, М.-Л., Academia, 1933, c. 106.
Микеланджело идет к этой резиньяции с обратного конца, не добровольно, а вопреки, и, следовательно, как исступленный антипод. Он своевременен в каждом жесте, и именно в этой соритмичности духу времени таится источник его колоссальной витальности, от которой он тщится спастись в сверхчеловеческих разрядах творчества; никто не мог быть ему более непонятен и в непонятности этой более враждебен, чем Леонардо. О примирении не могло быть речи; слишком одинаковым оказывался диагноз исходных состояний обоих и слишком противоположными реакции. Диагноз — некая небывалая агорафобия, боязнь бесконечно открытого пространства, которую один силился одолеть приятием, а другой — бунтом. Ситуация застигла врасплох: «титан», соразмерный античной космологии и привыкший подпирать плечами птолемеевское небо, оказался вдруг вышвырнутым в безнебесные бездны коперниканского космоса, ощутив себя неким Гуливером в стране великанов; инерция самоощущения среагировала моментальным бунтом. Микеланджело, несомненно, страдавший бы в античной Вселенной клаустрофобией (настолько превосходил размах этого человека все бывшие размахи), инстинктивно изживает в новой Вселенной приступы свирепой гигантомании; глыбы мрамора уже раздражают его своей незначительностью, и он тоскует о скалах. Войною с анонимным пространством отмечен каждый его жест; уже сама скульптурная техника, перенесенная им и на живопись, знаменует решительный разрыв отношений с пространством, отрицание пространства, пусть даже в ущерб художественому совершенству, но разве до «совершенств» было этому самому настоящему титану, надутому пространством и в гневе замахивающемуся на пространство! Он высек бы его розгами, как тот сумасбродный царь, велевший высечь море; но, как художник, он действует иначе. Его тактика: заполнить пространство телами, перенаселить его, одолеть его размеры неким непрерывным «мальтузианством» художественной фантазии и окончательно подавить его «демографическим взрывом» перенаселивших его гениальных телес. Кульминация взрыва запечатлена в плафонной фреске «Страшного суда», переживаемого как ответный удар разгневанного пространства; эта жуткая давка обезумевших от ужаса тел в «уже не той» Вселенной выглядит неким гигантским зеркалом, отражающим победу функционального пространства над стереометрическим пространством; «страшный суд» есть суд над антикой, над её последним героическим «акмэ», дерзнувшим утвердить себя наново по прошествии двух тысячелетий. Посмотрите на эти могучие торсы и пластические объемы, в которых «тело» еще раз оказалось тождественным «личности»; какой потрясающий паноптикум «героев», оставшихся не у дел в мире, готовом вот-вот перевести былую поэзию «Буцефалов» и «Росинантов» в анонимную символику «лошадиных сил». Леонардо наперед приемлет этот мир, уже предлагая ему свои услуги («io servo chi mi paga», «я служу тому, кто мне платит»); Микеланджело наперед борется с ним, идя на него как на самоубийство; композиция Сикстинского потолка с её разлетающимися во все стороны телами — место скрещения умирающей «небесной героики» с рождающейся «небесной механикой», и Галилей, год рождения которого (1564) знаменательно совпадает с годом смерти Микеланджело, будет изучать уже на этих «телах» (некогда «личностях») законы движения и инерции. Смерть Микеланджело в «Возрождении» и рождение его в Галилее есть окончательный срыв маски «воз» с грандиозного возрожденческого иллюзиона и обнаружение лица новорожденной души, которой в скором времени придется взять на себя решение судеб одновременно родившегося с нею «нового мира» [174] .
174
Я намеренно обхожу молчанием третье ренессансное чудо — Рафаэля. Его тела уже воскрешены или никогда не должны умереть; он рисовал их всегда в «фантомах», в негэнтропийной физике, не знающей электронного распада, так как сведенной в самую точку протонного прокола атома; его пространство — не механический рай Леонардо и не бунтующая фобия Микеланджело, а «громовой вопль восторга серафимов». Никогда еще, ни до, ни после него, не подчинялась живопись в такой абсолютной степени и столь буквально силе слов:«Имеющий глаза, чтобы видеть, да видит».
Ренессанс — от осознания себя «возрождением» до последних предсмертных судорог — остался самым прекрасным из всех остановленных мгновений европейской души. Ушедший в себя, самозабвенно замкнувшийся в самом себе, ставший ослепительно красочным сновидением о себе самом, он упоенно гипнотизировал время катастрофической гениальностью собственного артистизма, надеясь подчинить саму действительность чарам небывалого спектакля. наваждение нарастало возмездием; оптика сновидения врывалась в жизнь неизбывными галлюцинациями. Возрождение древности оказывалось на деле её умиранием; величественный призрак антики, буквально восстающий из-под земли и несомый филологами-энтузиастами, вспыхнул в последний раз, приняв собственную вспышку за разгар жизни; иллюзии посыпались как из рога изобилия. «Тело», отторгнутое от «духа» и уже недоверчивое к «душе», еще раз возомнило себя мерой всех вещей — в мире, который не знал уже никакой меры; азарт
«титанизма» совращал его к безумнейшим попыткам раздутия себя до… безмерности; безмерным лопанием «личностей» обернулись эти попытки на фоне несравненного художественного камуфляжа, названного позднее… «открытием личности». Оставалось остановить себя в мгновении и забыться в нем. Позади осыпалась круча призрачной и уже почти «туристической» древности, впереди оскаливалось «небытие» не упорядоченного еще наукой космоса. Нужно было идти вперед, но уже не с «Возрождением», а через него и без него. Ему же, сжегшему мосты и зажатому между двух бездн, оставалось… петь и смеяться, отпевая себя в бессмертной ритурнели Лоренцо Великолепного: