Чтение онлайн

на главную

Жанры

Становление европейской науки
Шрифт:

Кремонини), зарегистрированный «аристотелианцем», обеспечивал себе уже одним этим право именем Аристотеля, к которому он и в дурном сне не мог иметь никакого реального отношения, притеснять Галилея, не считавшего себя «аристотелианцем», но в ряде пунктов ближе стоявшего к подлинному Аристотелю, чем кто-либо из современников. Когда позднее Гёте объявит войну Ньютону, отстаивая естественный свет против его призматического двойника, контроверза будет с легкостью умещаться в трафарете «Платон против Аристотеля», хотя действительным ее контекстом окажется вовсе иной конфликт: греческий Аристотель выступит здесь против Аристотеля арабского. Характерно, что амбивалентность ситуации так или иначе тревожила сознание ощущением ненадежности; в учении Бэкона об «идолах» скорее инстинктивно, чем осознанно, задет нерв проблематики; Локк посвящает критике языка всю третью книгу своего «Опыта о человеческом разумении»; Паскаль, единственный, пожалуй, воинственный «неформал» века и жертва его зеркальной топологии, способен уже на такой диагноз: «Люди столь непременным образом безумны, что не быть безумным, значило бы быть безумным в другом витке безумия» [239] . Безумие в этом контексте равносильно самой рациональности; но вот что существенно: оно не имеет здесь себе альтернативы. Дело шло не о тщетном избавлении от «идолов», где реальностью оказывался лишь другой виток «идолопоклонства», а о сознательном погружении в самих «идолов» до радикального прояснения их природы; «идолы» и были масками традиционных напластований, от которых тщилось оторваться сознание, ища новых опор и натыкаясь всё еще на «новые витки»; в конце концов, всё оборачивалось тем, что очищали Авгиевы конюшни сознания от традиционного навоза и заполняли их нетрадиционным; в борьбе с «идолами» традиции упускали из виду, что сами «идолы» суть не что иное, как… «идеалы», преломленные и перекалеченные в призме традиций, и что задание сводилось не к сокрушению кумиров, а к бережной их реставрации, где за постепенным снятием всяческих «псевдо-Аристотелей» или «псевдо-Платонов» можно было бы добраться и до «подлинников».

«Подлинники», увы, выглядели уже только текстами, и «подлинным», увы, считалось уже только прочтение «в оригинале»; Аристотель, некогда пестроязычный, мог теперь зачитываться по-гречески, но едва ли этот филологический паллиатив имел решающее значение там, где деформации или попросту ампутации подверглись сами духовные органы восприятия существа текстов.

239

Pascal, Pens'ees, op. cit., n. 184.

Задача усугублялась вдвойне: нужно было одолевать «идолов» традиции и нужно было — параллельно! — воспитывать в себе новые способности понимания. Между тем «идолы» настигали отовсюду; «идолами» оборачивалось уже всё то, что держалось на одной инерции привычек и унаследованных стереотипов и для чего отсутствовала сила индивидуального гнозиса: Бог, бессмертие, душа, весь пленум мистериальных некогда «очевидностей». Вообще инерция религиозности, после Тридентского собора и вступления в игру «иезуитизма», разрослась в гигантских масштабах; тягостно наблюдать эту гальваническую карикатуру «воскрешения» вконец омертвевшей догматики, вносящей невыносимо трупные припахи в парфюмерные ароматы эпохи; религиозный жаргон культивируется во всех решительно областях, от теологии до торговли и салонной farniente; слова «грех», «искупление», «Бог», «Дьявол» склоняются и толкуются кем, где и как попало; Библия после стольких запретов становится, наконец (в протестантских странах, особенно в Англии), сущим «бестселлером», неким аллегорическим кладезем на все случаи жизни; [240] механизм восприятия уже кощунственно однозначен по типу «что хорошо и что плохо» — «хорошо» платить вовремя долги и не лгать, «плохо» лгать и попадать в долговую тюрьму. Картина века ужасает во всех отношениях патологией религиозной нетерпимости; Джордано Бруно, отмеченный бы в XIII веке honoris causa любого европейского университета, всходит на костер в нулевой год XVII века; сохранилось признание одного иезуита (кстати, математика) другу Галилея как раз в дни позорного процесса: «Сохрани он с нами, с нашими Отцами, добрые отношения, он жил бы в славе и осыпанный почестями и мог бы писать что вздумается на любую тему, даже о вращении Земли;» [241] не знаешь, чему и удивляться больше: безупречному ли цинизму этого признания или заключенной в нем фактической правде? Физиономия века выедена гримасами вполне «рациональных» парадоксов; мы впервые сталкиваемся здесь с матричной, так сказать, антиномией всего европейского рационализма, расщепленного уже на немыслимые прежде аспекты «теории» и «практики», где речь идет не просто о незалечиваемой трещине между обеими, а о некоем дьявольском эпатировании «теоретических» опрятностей кровавыми противообразами «практики».

240

Ближе об этом см.:G.N.Clark, The Seventeenth Century, op. cit., p. 323f.H.Bremond, Histoire lit'eraire du sentiment religieux en France, t. 1, Paris, 1916, p. 289ff.

241

Sainte-Beuve, Por-Royal, t. 3, op. cit., p. 140.

Будущая просветительская аллегореза Гойи: «Сон разума порождает чудовищ» оказалась маревной идеологической данью великого художника трафаретам «ложного сознания»; на деле имело место как раз противоположное: чудовища пробуждались вместе с разумом и самим разумом — диалектические, как изнанка, и неразлучные, как тень. Век пробуждения разума — век неслыханных по масштабам преследований «ведьм»; характерно, что гонения не оспариваются ученейшими гуманистами, а прямо санкционируются ими; Жан Боден, первый теоретик государственного права европейского ранга, требовал костра не только для самих «ведьм», но и — к стыду не додумавшихся до этого ученых инквизиторов Шпренгера и Инститора — для скептиков, оспаривающих их существование. Случайность ли, что этот чудовищный «погром» набирает темп параллельно с первыми манифестациями «научной революции», как бы эпатируя ее «разумность» в кривом зеркале маниакальной одержимости? и случайность ли, что впервые эта одержимость выступает в строго рациональном оформлении всяческих «демонологий», старательно эксплуатируя научный инструментарий и в полной мере включаясь в аллегорезу «пробуждения разума»? Подумаем над тем, что в основе всех этих «демонологий», от Пьера де Ланкра до Дель Рио, лежала по-своему строгая и формализованная система «доказательств», опирающихся на эксплицированную аксиоматику «начал»; было бы бесплодной тратой времени разглагольствовать из ХХ века о «мракобесии», упуская из виду критерии построения научной теории; понятийный материал в динамике Ньютона балансирует, мягко говоря, на грани стопроцентного «оккультизма», что не раз отмечалось самим Ньютоном (скажем, в определении «силы» как «qualitas occulta») и множеством толкователей; [242] тем не менее научная значимость его теории нисколько не пострадала от этого, находясь в прямой зависимости не от качественного объяснения фактов, а от строго математической их интерпретации; здесь не место выяснять значимость демонологического суррогата этой интерпретации, но симптомом необыкновенной важности оказывается сама его возможность и субординативная вписанность в рациональную эпистему эпохи. Говоря конкретнее: в чем следовало бы искать разницу между прежней и новой моделью «демонологии», если не в существенной трансформации соответствующего «опыта» и исследовательских нормативов? Средневековый спец-демонолог, верный общей познавательной парадигме «совпадения вещи и разума» (adequatio rei et mentis), характеризующей все срезы средневековой ментальности, отталкивается от сверхчувственного опыта и ищет для него сообразного понятийного выражения; проще говоря, он «видит» то, о чем он говорит, и если мы, в рамках иной и чужой парадигмы, поспешно стараемся дисквалифицировать этот «опыт» сведением его к «галлюцинациям» и «наваждениям», то, оставляя в стороне содержательный аспект вопроса, заметим всё же, что с формальной точки зрения не считаться с этим «опытом» значило бы, по меньшей мере, надменно отвернуться от целого культурно-исторического феномена. Отдельные (и многочисленные) аберрации не идут в счет, настоящий «демонолог» ничуть не меньшая, а может и несравненно большая редкость, чем настоящий «физик», но вопрос ставится иначе; будем исходить из того, что в системе персонифицированных констант исторического процесса тип «бесноватого из Гадарры» занимает свое особое место и что речь идет не о беспочвенном оспаривании этого места, а о возможной морфологической классификации различных исторических модусов его рассмотрения.

242

Нам предстоит еще вернуться к этому вопросу ниже.

Говоря математически, речь идет о переменных величинах некой пропозициональной функции, где прежняя «демонология» и, скажем, современная «психиатрия» связаны функциональной зависимостью, а фигуры «ведьмы» и, скажем, «истерички» представляют собою некий различно структурированный, но тождественный материал опыта. Для «демонологии» Нового времени характерна замена сверхчувственного опыта системой рефлектирующих суждений; момент, прекрасно схваченный Шпенглером в словах: «Ведьм сжигают, потому что они доказаны, а не потому, что их видят в воздухе по ночам»; [243] можно было бы в эвристических целях охарактеризовать эту специфику как картезианскую модель демонологии; во всяком случае, механизм действия обнаруживает здесь глубочайшее симптоматическое сродство с научным экспериментом.

243

O.Spengler, Der Untergang des Abendlandes, Bd. 2, S. 371.

Что есть научный эксперимент в контексте новой ментальности? Все прежние посылки, исходящие из силы созерцания, умения видеть, онтологического соответствия и т. д., отодвинуты на задний план; доминирует лишь одно: умение ставить вопросы природе. Словами Канта: «Разум должен подходить к природе, с одной стороны, со своими принципами, сообразно лишь с которыми согласующиеся между собой явления и могут иметь силу законов, и, с другой стороны, с экспериментами, придуманными сообразно этим принципам для того, чтобы черпать из природы знания , но не как школьник, которому учитель подсказывает все, что он хочет, а как судья, заставляющий свидетеля отвечать на предлагаемые им вопросы» [244] . Еще раз словами выдающегося физико-химика современности: «Перед учеными ставится задача научиться управлять физической реальностью, вынуждать ее действовать в рамках „сценария“ как можно ближе к теоретическому описанию… Природа, как на судебном заседании, подвергается с помощью экспериментирования перекрестному допросу именем априорных принципов» [245] . Ставим точку; нам еще не раз придется иметь дело с радиусами, соединяющими эту точку с периферией самого «круга». Совершенно очевидно, что дело не в различии упомянутых здесь «сценариев», а в факте их предпосланности «познанию»; рациональная эпистема с самого начала явлена как серия жестких формальных процедур в рамках чисто правового сознания; если речь шла о перекрестном допросе именем априорных принципов и о вогнании свидетелей в рамки заведомых «сценариев», то ничего удивительного в том, что природа, смогшая в одном случае признать себя «часовым механизмом», могла в другом случае сознаться и в «колдовстве».

244

Курсив мой . Кант, Критика чистого разума. Соч. в шести томах, т. 3, М., 1964, с. 85–86.

245

И.Пригожин, И.Стенгерс, Порядок из хаоса, М., 1986, с. 84.

Эпистема срабатывала безошибочно: налицо оказывались как априорные принципы, так и достаточное количество чувственно наблюдаемых «улик». Характерный симптом: Кольбер, отменивший с 1672 года преследование ведьм во Франции, столкнулся с чисто «теоретическим» протестом Нормандского парламента, в котором сполна проявилась ущемленность самой эпистемы: отвергать Дьявола, не значит ли отвергать и Бога? небо покоится на столпах, упирающихся в бездну, и упразднение бездны не чревато ли провалом неба? [246] Чем же эти «априорные принципы» лучше или хуже своих естественнонаучных двойников? Что касается «сценария», то строгость его аксиоматики и формальной разработки подчас не уступали лучшим естественнонаучным стандартам эпохи; существенным оказывалось то, что перекрестному допросу подвергалось в обоих случаях «чувственное», а в показаниях речь шла о «сверхчувственном»; под словами Канта: «Мы a priori познаем о вещах лишь то, что вложено в них нами самими», [247] подписался бы не только естествоиспытатель, но и демонолог, сперва вкладывающий, скажем, в 13-летнюю девочку «ведовство», а потом a priori познающий в ней «ведьму». Утраченная способность видения с лихвой компенсировалась техникой доказательств и экспериментальных пыток; именем «априорных принципов» в ход пускались «испанский сапог», «каленые щипцы», «дыба», «колье» (железный обруч, утыканный изнутри гвоздями), даже… «весы»; предполагалось a priori, что сатанинская субстанция обладает легчайшим весом, близким к весу пламени, и что, стало быть, из двух «объектов» экспериментирования, имеющих равную массу и равный объем, окажется более легким по весу именно «одержимый»; эксперимент имел и водное продолжение в контексте своеобразно интерпретируемого «закона Архимеда»: большие пальцы рук привязывались к большим пальцам ног, и тело в таком состоянии погружалось в воду с тем, чтобы не всплыть и быть утопленным или всплыть и быть сожженным; в Голландии вопрос решался с помощью обычных весов и арифметики: быть «ведьмой» значило весить на 14–15 фунтов меньше соответствующего комплекции веса [248] . Любопытно, что Кеплеру пришлось мобилизовать не только свои имперские связи, но и личный авторитет математика и астролога, чтобы «доказать» невиновность своей матери, подозреваемой в «ведовстве»; надо полагать, что эксперимент был поставлен иначе и в рамках иного «сценария».

246

См. Michelet, La sorci`ere, Paris, 1955, p. 32.

247

Кант, Критика чистого разума, ук. соч., с. 88.

248

Сюда: Soldan-Heppe, Geschichte der Hexenprozesse, Bd. 1, Berlin, 1911, S. 339–386.R.Gagey, Satan et l’Amour, Paris, s. a., p. 40–48.R.Villeneuve, L’univers diabolique, Paris, 1972, p. 301–322.R.Mandrou, Magistrats et sorciers en France au XVIIesi`ecle, Paris, 1968, passim.

Традиционно трансцендентальный вопрос: как оказались возможными сами эти «сценарии»? Если сравнить мировоззрительный горизонт Нового времени с предшествующими типами ментальности, то придется подвергнуть ревизии решительно все «априорные принципы», определившие качественный гештальт новой рациональной эпистемы. В споре между древними и новыми бесспорным оставалось одно: осознание собственной возмужалости и зрелости; эволюция мысли была, по существу, инволюцией мысли, от сверхчувственно-сверхличного опыта до чувственно-личного; мысль, равная в древних космогониях мировому целому, медленно и неотвратимо сужалась до рассудка как крайней точки беспамятства. Этот крестный путь мысли, или сошествие в рассудок, и есть целокупно увиденный горизонт всей истории культуры; увиденная так, она прочитывается не иначе, как симптоматология, где симптомами оказываются все данные, так или иначе намекающие на процесс личного усвоения мысли. Процесс, разумеется, не однозначный и крайне усложненный полифоническими параметрами всяческих «ракоходных инверсий»; характерна в этом отношении универсальная оппозиция «линии Платона» и «линии Аристотеля», ыгравшая столь существенную роль в судьбах всей последующей европейской культуры; если допустимо говорить здесь о противостоянии, то не иначе, как в смысле рассудочной и сверхрассудочной акцентации принципиально тождественного опыта.

Опыт обоих врастает в мистериальные корни посвящения, и здесь между учителем и учеником не может быть никаких разногласий; раздор означен рассудком, и сказать, что Аристотель в некотором роде есть орассудоченный Платон, значит не только не умалить его значение, но как раз напротив, подчеркнуть его небывалость; впервые мистериальный опыт мог быть выражен уже не в харизматической функции, а формальнологически, но в веках обе эти фигуры потому и остались неразлучными в символе дружбы-вражды, что речь шла о сохранении равновесия там, где чашам весов грозило увлечение собственным весом: силлогизму нужно было не утратить анамнесиса, а анамнесису не впасть в безрассудство. Утраты всё же оказывались неизбежными, и мысли приходилось по-своему изживать мифологему изгнания из рая онтологии и борьбы за существование в условиях сгущаемой гносеологической тьмы; утрачивалась именно онтологичность мысли, засвидетельствованная Парменидом и несравненно воспетая Платоном; еще божественно-беззаботная в умной атмосфере досократических фрагментов и платоновских диалогов, мысль уже отбывает строевую службу в командном монологоне «Аналитик», вынужденная познавать отпавшую от нее природу «фюсиса» и бороться с первыми угрожающими симптомами амнезии. Ко времени Августина эта расщепленность вызвучена уже нотками трагической коллизии; мысль явлена здесь как ностальгия по мысли, и оттого единый пафос ее — пафос самопознания; но вот что характерно: самопознание мысли проходит у Августина три этапа, где мысль на путях к себе самой очищается последовательно от чувственности и от духовности(понятой ретроспективно как образность), чтобы очиститься вконец до наддуховного познания, которое есть…рассудочность в ракурсах диалектики и математики [249] .

249

См. об этом прекрасное исследование И. В. Попова «Личность и учение блаженного Августина», Сергиев Посад, 1917. Андрей Белый в «Кризисе мысли» так обобщает этот случай: «Характерный пример, как экстазы, пути посвящения, трагедии жизни с невероятною трудностью в ряде столетий, чрез головы лучших, чистейших, святейших людей образовали рассудочность мысли, гуляющей в ряде брошюр, популярных трактатов, учебников логики, усвоение которых доступно любому из нас». А.Белый, На перевале, Берлин, 1923, с. 94.

С этого момента пути европейской рациональности предопределены окончательно; оставался лишь открытым вопрос о качестве самой рациональности, и в этом смысле глубокая инкрустация арабизма в генетический спецификум эллинско-христианского континуума, к тому же подрываемого изнутри «пятой колонной» официалльно-церковного догматизма, сыграла роковую роль; нужно было вытравить то именно качество, каковое рациональность приобретала в линии становления от Оригена через Августина до Эриугены и Абеляра, качество гнозиса и самопознания, поддерживающее мысль в ее крестных муках космического сужения до «лобного места», иначе говоря, качество гностического контроля над крайне опасными последствиями «разможжения» («Vergehirnlichung», термин Макса Шелера) чисто энергейтических инспираций; этот контроль, сигнализируемый всё теми же неразлучными фигурами Платона и Аристотеля, где грубости перипатетического вочеловечения мысли корректировались постоянным фоном ее наднебесного первородства, и стал самопервейшей манифестацией европейской рациональности и ее самопервейшим изгоем; гнозис и самопознание — с тех пор и до сих пор — ее смертельные враги, против которых она не будет брезговать никакими сделками, включая махровейший иррационализм, ибо — уже тогда и присно — мысли, отказавшейся от самопознания, легче будет сговариваться с «пупком» суеверного мистицизма, чем с собственным первородством; уделом ее и останется, при всей сногсшибательности ее достижений, страх перед… «черной кошкой».

Что же случилось с мыслью в отрезке ее становления от Августина до позднейшей схоластики? Постепенная утрата цели и пропорциональный рост средств; баланс Августиновой рациональности нарушен еще перевесом цели над средствами;онтологический опыт мысли всё еще сохраняет здесь преимущество над гносеологической техникой его освоения, образуя некую диспропорцию между сказанным и виденным, в которой, может быть, и следовало бы искать истоки неподражаемой напряженности стилистики Августина [250] . Он видит больше, чем говорит, — такова еще специфика этой мысли, сила и слабость которой оказались перевернутыми в схоластике. Схоластическая мысль уже ошеломляет блеском виртуозного техницизма; чего ей недостает при этом, так это именно избытка зрячего сверхчувственного опыта; оттого и страдает она уже многоговорливостью по части никчемнейших тем, впрочем, достигая и через это неслыханной развитости логической мускулатуры; рассудок празднует в ней полуденный час совершеннолетия и решимости отречься от материнского лона; во всяком случае, здесь он впервые набирает силу для будущего своего пробуждения в «веке разума» — силу, уже вполне пустую и слепую, которая из XVIII века отплатит убийственным просветительским смехом собственной же закваске XIV века, — таков уже окажется моральный минимум ее мнемонических способностей. Нужно, впрочем, помнить, что при всей нарушенности баланса в пользу «средств» схоластическая мысль хранила еще инстинктивную связь с «целью»; реминисценции былого ясновидческого опыта вспыхивали в ней еще живыми имагинациями, диковинно сочетаясь с механизмом рассудочных понятий; осиливая в рассудке дисциплины тривиума и квадривиума, она всё еще знала, что имеет дело не с отвлеченными науками, а с… живыми существами: Грамматика, Риторика и Диалектика, с одной стороны, Арифметика, Геометрия, Астрономия и Музыка, с другой, выступали здесь в обличии «богинь», или семи сакраментов, преломленных в рассудочной призме, и когда, скажем, Данте величал философию «Госпожей Философией», [251] в обращении этом угадывался инстинктивный «гностик», знающий реальную цену подобных слов, которым оставалось уже совсем немного до полной дезонтологизации и вырождения в «идолов».

250

И, может, в большей степени значимо это в отношении просветленного плотиновского косноязычия!

251

«Некое высшее существо… дочь Творца, царица всего сущего, благороднейшая и прекраснейшая Философия». Пир, II, XII. См . Данте, Малые произведения, ук. соч., с. 154.

Поделиться:
Популярные книги

Начальник милиции

Дамиров Рафаэль
1. Начальник милиции
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Начальник милиции

И только смерть разлучит нас

Зика Натаэль
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
И только смерть разлучит нас

На границе империй. Том 8. Часть 2

INDIGO
13. Фортуна дама переменчивая
Фантастика:
космическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
На границе империй. Том 8. Часть 2

Кодекс Охотника. Книга IX

Винокуров Юрий
9. Кодекс Охотника
Фантастика:
боевая фантастика
городское фэнтези
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга IX

На руинах Мальрока

Каменистый Артем
2. Девятый
Фантастика:
боевая фантастика
9.02
рейтинг книги
На руинах Мальрока

Без шансов

Семенов Павел
2. Пробуждение Системы
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
постапокалипсис
5.00
рейтинг книги
Без шансов

Последняя Арена 10

Греков Сергей
10. Последняя Арена
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
5.00
рейтинг книги
Последняя Арена 10

Кодекс Охотника. Книга XXII

Винокуров Юрий
22. Кодекс Охотника
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга XXII

Охота на разведенку

Зайцева Мария
Любовные романы:
современные любовные романы
эро литература
6.76
рейтинг книги
Охота на разведенку

Измена. Не прощу

Леманн Анастасия
1. Измены
Любовные романы:
современные любовные романы
4.00
рейтинг книги
Измена. Не прощу

Защитник

Кораблев Родион
11. Другая сторона
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Защитник

Адмирал южных морей

Каменистый Артем
4. Девятый
Фантастика:
фэнтези
8.96
рейтинг книги
Адмирал южных морей

Наизнанку

Юнина Наталья
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Наизнанку

Убивать чтобы жить 6

Бор Жорж
6. УЧЖ
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
рпг
5.00
рейтинг книги
Убивать чтобы жить 6