Становление европейской науки
Шрифт:
Решение было найдено; умственный вакуум, заполняемый в эмпиризме ощущениями, заполнялся здесь модифицированными формами прежней рассудочности и даже более ранней умозрительности; о локковских «кретинах» или «статуе» Кондильяка не могло быть и речи; рационалный субъект с самого начала предстал рассудительным и талантливым носителем духа «научности», способным изобретать, сочетать, расчленять, подвергать природу перекрестному допросу, загонять ее в тупик неожиданными вопросами и выпытывать у нее тайны в откровенном стремлении стать «господином и обладателем» ее («ma^itres et possesseurs de la nature», говорит Декарт). Былые самоочевидности духовного порядка, отвергнутые в качестве «идолов» эмпиризмом, вернулись здесь в сознание в качестве «априорных принципов» — «априорных» и, следовательно, доопытных, внеопытных, неопытных, каких угодно, но обязательно организующих опыт, предписывающих опыту быть «таким» или «сяким», в рамках всё тех же ощущений. Как символично разыгрались и здесь особенности английского и французского этоса! Эмпиризм не мог не отразить в себе традиционное взыскание частных прав в английской истории; монархическому «Я» пришлось-таки подписать в нем «Великую хартию вольностей», обеспечивающую selfinterest ощущений; значимость этого «Я», равного пучку ощущений, так и осталась законсервированной в номинально-респектабельной заглавности английского «Я», в пределах которого неприкосновенными представали любые комбинации «пучков»; это и было своеобразным аналогом «gloriоus revolution» в эпистемологической проекции. Совсем иначе выглядит эта картина в рационалистическом исполнении; по существу, картезианская парадигма бессознательно имитировала склад французского абсолютизма, где «Я», равное государству, еще со времен Капетингов несло в себе все признаки сацердотальной априорности («восьмое таинство») и тем
265
Сказанное касается типики и никоим образом не охватывает всех отдельных случаев. Я и сам бы возразил себе иначе Лейбницем, но поскольку пришлось писать об этом «рационально», в поле внимания фигурировало так или иначе «общее». Лейбниц же, рационалист в «общем», настолько сверхрационален в «личном», что беспрокой оказывается какая-либо индексация. Подобно Моцарту, зажатому в канонах музыкального рококо и творившему вечное, он творил вечное вопреки сжимавшему его мысль рационализму.
«Пустота» продолжала оставаться в силе. На за срывом обеих попыток — рациональной и эмпирической — оставался в силе и предуказанный путь ее преодоления: путь к «Я», уже не схоластически доказанному или сенсуалистически нажитому, а в духе осознанному и духа не угашающему: «с оружием правды в правой и левой руке» (2 Кор. 6, 7).
3. Откровение (святого) Журдена
Гамлет. На какую низменную потребу можем мы пойти, Горацио! Почему бы воображению не проследить благородный прах Александра, пока оно не найдет его затыкающим бочечную дыру?
Горацио. Рассматривать так — значило бы рассматривать слишком пристально.
XIII век — век окончательной ассимиляции Аристотеля западной мыслью — открывается и завершается осуждением перипатетизма; мы имели уже возможность коснуться этой необыкновенно значимой симметрии в общем контексте становления мысли; позволительно снова обратиться к ней, на этот раз в ракурсе ее чисто «научных» консеквенций. Первое осуждение (на Парижском соборе 1209 года и Латеранском 1215 года), спровоцированное толкованиями Амальрика и Давида, носило скорее профилактический характер, чем «предметный»; этот «черный ящик» с арабско-еврейским входом и латинским выходом, подкинутый в самое сердцевину успевшей уже окончательно ствердеть догматики, не на шутку встревожил многоопытных цензоров мысли, которые, не успев еще по существу разобраться в вопросе, предпочли завладеть ситуацией «в кредит»; разобраться — совсем как в случае истребления альбигойцев будущим архиепископом Нарбонны — можно было и после. Характерно, что осуждению подверглись как «метафизика», так и «физика»; во всяком случае безошибочный инстинкт подсказывал некую органическую нерасторжимость обеих сфер в контексте оригинальной мысли Философа, где между «физикой» и тем, что «после физики», не только не мог наличествовать hiatus, но и предполагалась обязательная непрерывность, обеспечиваемая единым умозрительным горизонтом и композиционной стилистикой системы. «Университет» отвоевал Аристотеля у «церкви», но парадокс заключался в том, что единство, засвидетельствованное осуждением, обернулось в реабилитации расколом; алгоритм «двойной истины» расколол надвое физико-метафизическую цельность, отдав вторую половинку на попечение теологии и предоставив первую превратностям ее беспризорных судеб.
Разумеется, поначалу с формальной стороны всё еще выглядело благонадежно; метафизико-теологический антураж тщательно мимикрировал беспризорность «чисто» физических истин, но конфликт нарастал со всей силою, так как эти истины, предоставленные себе, не терпели уже никакого, пусть даже номинально, теологического притворства. В отстаивании прав «опыта», скажем, Роджером Бэконом существенным оказывалось не преимущество «опыта» самого по себе, а преимущество его над «рассуждением»; «опыт» именно отстаивается от другого рода и уже «неопытных» истин; понятно, что ничего подобного не могло иметь места еще у Эриугены, где «опытом» было решительно всё и где «третья природа» (мир чувственно воспринимаемый) могла осмысливаться не иначе, как в сверхчувственном контексте первых двух (апофатически божественной и примордиально-иерархической) природ. Скандал неожиданнейшим образом разразился в вышестоящем ведомстве; церковь, водимая за нос университетскими виртуозами, вконец опомнилась и, миновав заминированное поле «физики», нанесла удар «метафизике», начавшей уже стрелять холостыми патронами. В 1277 году случилось новое осуждение Аристотеля, на этот раз только «метафизического». Событие исключительной важности и отмеченное историками науки; Дюгем датирует им даже рождение науки Нового времени [266] . Поводом к скандалу послужили далеко зашедшие интерпретации Аристотеля аверроистской партией в стенах Парижского университета; причины, очевидно, лежали намного глубже.
266
Правда, в совершенно ином, чем это представляется нам, контексте. У Дюгема речь идет о признании епископом Этьеном Тампье возможности существования многих миров и лежащего в их основе прямолинейного движения. P.Duhem, Etudes sur L'eonard de Vinci, v. 2, Paris, 1909, p. 411. См. интересную критику этого утверждения у Койре . А.Койре, Пустота и бесконечное пространство в XIV в. В кн.: Очерки истории философской мысли, М., 1985, с. 74–80. Ср. также E.Gilson, La philosophie au Moyen Age, Paris, 1944, p. 460.
Симптоматическая значимость всей этой истории удивительна; нужно вспомнить, что прошло всего три года после смерти св. Фомы , действительно очистившего Аристотеля от аверроизма, и с этой точки зрения эффектный проскрипционный лист парижского епископа, включающий 219 еретических тезисов, выглядит неким карикатурным послеобразом «Суммы против язычников»: во всяком случае вместе с водой здесь был выплеснут и «ребенок». Дальность прицела (по существу, неосознанного) лишь усугубила значительность промаха; сама яркость личности Сигера Брабантского сыграла, надо полагать, провокационную роль, привлекая к себе внимание и тем самым как бы отводя его с реальных опасностей. Опасности лежали уже не в «метафизике», вернее говоря, лежащие в ней опасности выглядели уже сущим пустяком по сравнению с потенциальными опасностями «физики»; церкви небесполезно было бы вспомнить давнишнее предостережение Суллы против Цезаря: «Берегитесь, в этом мальчишке сидят десять Мариев». Осуждение «метафизики», в которой, заметим, не осталось уже ничего от подлинного Аристотеля, странным образом не только не затронуло статуса «физики», но и послужило своеобразным стимулом («импетусом»!) к ее бурному высвобождению и развитию. Рождение науки Нового времени именно в этом пункте могло оказаться свершившимся фактом, означавшим ни больше ни меньше, как отрыв «физики» от метафизико-теологического контекста [267] и включение ее в иной — совершенно невозможный в аристотелевском смысле — контекст.
267
Гордон Лефф говорит в этой связи о «шизофренических тенденциях, которые с растущим психоаналитическим уклоном обнаруживались в ментальности XIV столетия».Gordon Leff. The Dissolution of the Medieval Outlook, New York, 1976, p. 94.
Этим иным контекстом стала «математика». Нам придется еще ниже детально осмысливать судьбы самой математики и ее исключительную роль в формировании европейской науки; отметим здесь наиболее общий и фактический ее горизонт. Прежде всего, средневековая математика занимала совершенно привилегированное место в корпусе знания; платонически-пифагорейская традиция сказалась здесь в полной мере, и уже с Боэция вполне очевидной представлялась мысль об абсолютной самодостаточности математики, не нуждающейся ни в какой иной опоре, кроме собственных оснований, так что зависимыми от нее оказывались все прочие дисциплины квадривиума. Иоанн Сольсберийский в «Metalogicon» лишь выразил характерную для всей эпохи формулу противопоставления математической достоверности недостоверности естественных наук; укреплению этой формулы способствовал не только авторитет традиции, но и гений средневековых математиков, от Бэды и Алкуина до Герберта и Аделяра Батского. Характерно, что само слово ratio, означающее собственно расчет, в средневековой семантике прямо скрещивало «разумность» с «калькуляцией»; итальянское ragionare уже с XIII века совпадало с calcolare, и за звучным Libro della Ragione скрывался не трактат по логике, а обычный бухгалтерский «гроссбух»; «думать» и «считать» едва ли не совпадали в импликациях смысла; фра Джордано Пизанский в 1303 году употребляет их уже синонимично, характеризуя флорентийских купцов, которые «денно и нощно думают и считают» [268] . Последовательность событий не обнаруживала никаких несуразиц; возникал совершенно естественный вопрос: если число есть «всё», то отчего бы не приложить его ко «всему»? Здесь, однако, логика вопроса натыкалась на существенный препон ответствующей традиции, в которой согласно сходились Платон и Аристотель: число не может быть приложено ко «всему» в силу последней неснимаемой грани, разделяющей бытие и бывание, мир вечно сущего, к которому принадлежат числа, и мир преходящий, к которому принадлежит чувственное «всё». Любопытно, что в одолении этого препятствия «теоретической» мысли пришлось намного отстать от «практической», которая, пользуясь удобнейшей установкой «sancta simplicitas», могла как ни в чем не бывало обходить интеллегибельный запрет и извлекать свои выгоды из чисто деловых консеквенций нумерического мышления; то, что окончательно удалось лишь Галилею и Декарту — применить математику к «природе», — еще с раннего Средневековья практиковалось купцами, политиками и зодчими; Зомбарт, говоря о «двойной бухгалтерии» фра Луки Пачиоли, не находит иного сравнения, как с будущим математическим естествознанием [269] . В этом отставании «теоретиков», впрочем, не было ничего необычного; бой принял на себя «авангард». Спорадические вылазки математики из автономного «разума» в гетерономию «чувственного» мира оказывались возможными и в более ранний период, скажем, у Роберта Гроссетеста или Роджера Бэкона; речь шла, однако, о принципиальной совместимости обоих уровней, и авторитет
268
Сюда: A.Murray, Reason and Society in the Middle Ages, op. cit., p. 193–94. См. также стр. 203-40.
269
«Двойная бухгалтерия порождена тем же духом, что и системы Галилея и Ньютона… Можно назвать ее первым, космосом, возведенным на основе механистического мышления».W.Sombart, Der moderne Kapitalismus, Bd. 2, M"unchen, 1917, S. 119.
Аристотеля всё еще продолжал тормозить решение. С осуждением аверроистски скомпрометированной «метафизики» перспективы стали проясняться сами собой и как бы в обход принципиальному решению вопроса; положение перипатетизма к концу XIII века вообще было не из легких: «томистской» партии противостояла «аверроистская», а обеим, в свою очередь, приходилось защищаться от партии «неоавгустинианцев», державших курс на Платона — без и против Аристотеля. «Метафизический» переполох, таким образом, вполне способствовал развитию только «физики»; следует учесть, что запрет на математическое естествознание, в конечном счете, мог санкционироваться именно «метафизикой»; сама по себе качественная «физика» Аристотеля оказывалась лишь конкретизацией принципа на чувственно опытном материале, где «квалитативность» самого подхода покоилась на первоначальных дедукциях «метафизики». Момент был решающим; из-под «физики» как бы выдернули «метафизику», оставив «физику» с повисшими в воздухе «качествами» и с подспудной тягой ее нумерического мышления к «количествам». «Жизненный мир» средневековой ментальности, успевший уже в значительной степени усвоить магию чистого «квантитас» — в расчетных ли книгах купцов, в демографической ли статистике государства, — не мог не сказаться в формировании самой этой тяги, а отрыв от «метафизики» пришелся как нельзя кстати: познание отрывалось от «качественности» мира и оставалось лицом к лицу с «количествами» — постепенно, но уже наверняка. Остальное было вопросом времени и «темпов»; можно было бы без оглядки употребить здесь слово «прогресс» и даже измерять степени его от, скажем, Гроссетеста до его оксфордских последователей и дальше до Николая Орема и парижских номиналистов XIV века.
На этом фоне и свершалось великое совращение физики математикой. Предпосылки были налицо: во-первых, отлученная от метафизики и, стало быть, от поводыря, физика искала нового руководителя, во-вторых, самим исключительным положением своим в иерархии дисциплин математика оказывалась наиболее реальным претендентом на эту роль, в-третьих, практика «жизненного мира» в полной мере уже демонстрировала плоды этого совращения. Оставалось измыслить повод, и поводом могла бы послужить возможная брешь в физике Аристотеля.
Такой брешью оказалась проблема насильственного движения, скажем, движения брошенного с силой тела; объяснение Аристотеля именно в этом пункте страдало двойным недостатком: оно не отвечало здравому смыслу и оно воспрещало математический подход [270] . Здесь и случился прорыв в факте несовершенной по содержанию, но уже вполне «современной» по форме физики «импетуса»; [271] крайне симптоматичной выглядит при этом сама «парадигма» преодоления аристотелевской динамики: факт движения брошенного с силой тела символически совпал с фактом движения самой физики, до этого «естественного», отныне и впредь «насильственного»; случилось так, что к деметафизицированной физике Аристотеля была приложена «сила» («virtus impressa», «impetus»), как бы насильственно вытолкнувшая ее из мира «качеств» в область голых «калькуляций»; этой «силой», трансформирующей прежнюю «физику-место» в небывало новую «физику-бросок», оказалась математика.
270
См. превосходное изложение этой проблемы у Койре. A.Койре, Галилей и Платон, цит. соч., с. 128–153.
271
См. M.Clagett, The Science of Mechanics in the Middle Ages, Madison, 1961, особенно гл. 6. Ср. также: H.Butterfield, The Origins of Modern Science, 1300–1800, London, p. 1–14.
Ситуация в полной мере отвечала горизонту новой ментальности, и в этом смысле различие обеих «физик» удивительным образом вписывалось в различие самих мировоззрительных горизонтов. Качественная физика Аристотеля доподлинно выражала прачувство средневекового космоса, всегда ощущаемого и мыслимого как «дом»; движением этой физики могло быть лишь естественное движение вещи, и поскольку каждой вещи было назначено здесь свое единственное и столь же естественное место, то целью движения не могло быть ничто иное, как стремление вещи занять назначенное ей место. Огонь здесь взмывал «вверх», камень падал «вниз», и если вещь все-таки насильственно покидала свое место, как, скажем, в случае брошенного с силой камня, то рано или поздно она должна была возвратиться обратно, так как ее скорость, прямо пропорциональная движущей силе и обратно пропорциональная сопротивлению среды (воздуха или воды), неизбежно затухала. Ничто не могло в большей степени соответствовать самой идее «домашнего распорядка», где даже «блудность» отдельных сыновей потому и оказывалась возможной, что наперед регулировалась обязательностью «возвращения»: «природа» была равна здесь «Богу», а «Бог», согласно формуле Алана Лилльского, был умопостигаемой сферой, центр которой находится везде, а окружность нигде. Понятно, что для нарушения этого распорядка требовалось одно-единственное невозможное условие: отсутствие всякого сопротивления, или попросту «пустота»; движение, мыслимое в вакууме, должно было стать «вечным» и «безвозвратным», но вакууму в этой физике и в этом космосе не было места. Место ему нашлось… в математике, когда математика, не будучи еще приложенной к физике, ортодоксальным образом прилагалась к теологии для поддержания ее скудеющего авторитета. Мог ли Томас Брадвардин, проректор Оксфордского университета (с 1325 года), ученейший теолог и гениальный математик, предположить, какое разрушительное будущее таилось в неожиданной математической «инвенции», родившейся в его голове при написании трактата «De causa Dei contra Pelagium et de virtute causarum»! Геометрическая бесконечность столкнулась здесь с бесконечностью божественной и высекла мысль о реальности «воображаемого пространства», или «пустоты», — «с вечно пребывающим в ней Богом» [272] .
272
Отсылаю к прекрасному анализу Койре в цитировавшейся уже статье «Пустота и бесконечное пространство в XIV в.»: «Таким образом, — заключает Койре, — не под влиянием одних лишь теологических интересов, равно как и не в зависимости от одних лишь чистых научных интересов, но как следствие столкновения в одном уме теологического понятия божественной бесконечности и геометрического понятия пространственной бесконечности была сформулирована парадоксальная концепция реальности воображаемого пространства — поистине реализованного небытия, в котором три века спустя разрушились и исчезли небесные сферы, скреплявшие воедино прекрасный Космос Аристотеля и Средневековья. Тогда, три века спустя, мир — который уже не был Космосом — предстал перед человеком как расположенный в Небытии, окруженный Небытием и насквозь проникнутый Небытием» (с. 99).