Становление европейской науки
Шрифт:
Этому «Богу» оставалось уже совсем немного; в скором времени доложит астроном Лаланд, обследующий космические пустоты, что не обнаружил в них ни малейшего следа Творца мира; платные популяризаторы будут даже в массовом порядке внушать, что «Его» там нет, так как иначе «Его» увидели бы космонавты. Всё это случится, в оправдание жуткого пророчества самого Мефистофеля: «Разум становится вздором, благодеяние бедствием. Горе тебе, если ты родишься внуком». «Внуки» в силах ли осмыслить случившееся: зыбкую и почти еще безмятежную грань начинания? Безмятежной выглядела еще сама эта мысль о «реализованном небытии»; автономность и умопостигаемая изолированность «божественной» математики, казалось бы, вполне допускали подобные игры ума, ибо дозволенное математическому «Юпитеру», не было дозволено физическому «быку». Но вот же «бык» остался без присмотра; метафизика, единственно обеспечивающая физике статус качественной онтологии, неотвратимо сходила на нет; ей ли, оторванной от «осужденного» личного опыта и ставшей разменной монетой в сомнительных играх «всеединого» гондишапурского интеллекта, было следить за «качеством»! На пороге стоял деквалифицированный мир — мир чистых количеств, требующий познания, которое, в самом строгом соответствии здравому смыслу, и не могло уже быть никаким иным, кроме как математическим.
Понятно, что перестраиваться пришлось и математике; недавняя «богиня», имевшая дело лишь с абсолютно чистыми сущностями платоновского «наднебесного места», не могла явиться в подлунный мир без соответствующих «преобразований» [273] . Внедрение произошло не сразу; потребовались
273
Об этом ниже в главке «Судьбы математики».
274
См. J.Jolivet, La philosophie m'edi'evale en Occident, op. cit., p. 1522. По остроумному комментарию Жоливе, в XIV веке стремились вложить в теологию столько же математики, сколько в нее вкладывали грамматики в IX веке, логики в XII, философии в XIII.
больше по части математического счисления, второй по части механики; среди них выделяются уже крупные фигуры, как Ричард Сюинсхед, прозванный «Калькулятором», которого Кардан поставит в один ряд с Эвклидом, Аристотелем и Архимедом; в Париже учат Буридан и Николай Орем. Характерен этот внутренний конфликт тенденций: метафизическая инерция рассуждений и всё отчетливее проступающее узнание, что без окончательного устранения «качеств» не может быть и речи о совершенствовании «количественного» метода. Альтернатива нарастала как тревожный сигнал: либо прежняя «метафизика», опекающая статику мира, либо новая «физика», динамизирующая мир путем голых деквалифицированных калькуляций. Момент играл на руку второму варианту; устранению «качеств» могло препятствовать лишь одно: их непосредственное переживание в контексте личного ясновидческого опыта; таковы они еще в «естествознании» Эриугены, метафизическом насквозь, но увиденно метафизическом, а не просто измышленном. Резкий упадок метафизики от очевидного к концептуальному, набирающий темп в период расцвета схоластики, менял все акценты; увиденное «качество» подменялось логически выведенным, а последнее не могло уже быть не чем иным, как балластом там, где всё еще решал опыт. Всё решал опыт, но опыт XIII, а тем более XIV, века, не был уже опытом IX века; опыт Эриугены — мысль, не делящаяся еще без остатка на понятие; понятие в ней рассудочная транскрипция зрячего сверхчувственного опыта, где «cogito» тождественно «video» и есть «idea», отчего метафизический концепт и выглядит здесь не утомительными «res» и «nomina», а просто очевидным «фактом» [275] . В дальнейших судьбах «опыта» акценты резко переставлены: с интуиции на рассудок и, следовательно, со сверхчувственного на чувственное; угасание ясновидения сопровождается ростом концептуализации, и впервые намечается демаркационная грань, отделяющая дискурсию от интуиции, т. е. понятийный априоризм от опыта, который всё больше совпадает со свидетельствами чувств.
275
Вспомним, с какой энергичностью отстаивал эту забытую истину в нашем веке Гуссерль: «Нет ничего более опасного для созерцательного познания первоистоков, абсолютных данностей, чем чрезмерное мышление и созидание из мыслительных рефлексий вымышленных очевидностей… Итак, как можно меньше рассудка, но как можно больше чистой интуиции… Все искусство состоит в том, чтобы предоставить слово просто созерцающему глазу и исключить сплетенное с созерцанием трансцендирующее мнение, мнимо измышленную данность, всякую побочную мысль и навязывающиеся через рефлексию толкования».E.Husserl, Die Idee der Ph"anomenologie. «Husserliana». Bd. 2, Haag, 1958, S. 62. Таков прорыв мысли, овладевшей уже до пресыщенности рассудком, к первоистокам своего самоочевидного первородства: меньше рассудка, больше интуиции. Послеэриугеновская мысль шла обратным путем: от интуиции к рассудку, ибо рассудок надо было еще усвоить в полной мере (ценою отказа от интуиции), чтобы в дальнейшем, опираясь на него, по-новому пробиваться к первоистокам и, право, предпочесть страничку из Шеллинга безблагодатным протоколам Венского кружка.
Понятно, что взыскание опыта в этом контексте не могло уже уживаться с «идолами» метафизики; будущий позитивизм Бэкона предвосхищен целым рядом новаторских тенденций уже в пределах XIII века, скажем, воинствующим эмпиризмом его однофамильца; тенденциям этим отныне и суждено стать тем игольным ушком, через которое легче будет пройти верблюду естественнонаучного эксперимента, чем всем «opifex forma» схоластической ангелологии. Европа, пресыщенная двумя веками концептуальных оргий, уставала от философии; уже Гуголин из Орвьето, учивший в Париже с 1352 года, видит в философии не науку, а «смесь заблуждений»; Роберт Холкот, кэмбриджский доминиканец, призывает к прямому разрыву с метафизикой (а заодно и с аристотелевской физикой), мотивируя это невозможностью доказать существование бестелесных существ — при условии, что доказывать можно только чувственно данное; Оккам близок уже к тому, чтобы досрочно реализовать будущий тезис Маутнера и Витгенштейна о философии как болезни языка.
Тезис, прозвучавший бы нелепостью в атмосфере столь недавней еще «Шартрской школы»; теперь его глашатай удоставивается honoris causa «почтенного инцептора». В чем правда Оккама? Если «бытие», «сущность», «субстанция» и подобные понятия перестали быть опытом, то нет ничего вреднее, чем продолжать цепляться за них, делая вид, словно всё остается по-прежнему, либо прикрываясь авторитетом традиции. Характерно, что борьба против философской традиции на протяжении всего Ренессанса велась двумя фронтами: филологическим и естественнонаучным, из которых первому суждено было в скором времени обнаружить признаки родства с противником, культивируя иной срез всё той же традиции, где вместо Аристотеля почитался Платон, а «Сентенциям» Петра Ломбардского предпочитались, скажем, «Тускуланские беседы» Цицерона. Точкой притяжения в обоих случаях оставалась «книжность», и странным образом решающей приметой, отличающей подлинную научность от всяческих суррогатов, оказывалась библиофобия, борьба с книжным духом, тем более праведная, что разжигаемая, как правило, начитаннейшими людьми: Телезио, Патрици, Карданом, Бруно, Кампанеллой в Италии, Парацельсом, Корнелием Агриппой в Германии. Декарт уже с первых страниц «Рассуждения о методе» проникнут гамлетовским: «Слова, слова, слова». «Я благодарю Тебя за то, что Ты первый и почти единственный, кто взял мою сторону, — пишет Галилей Кеплеру сразу после опубликования своих первых астрономических открытий. — Что, однако, скажешь Ты нашим университетским философам, которые, несмотря на мои тысячекратные приглашения, упорно отказываются хоть раз посмотреть в телескоп и насильно жмурятся от света истины? Этот сорт людей полагает, что философия есть книга, подобно Энеиде или Одиссее, и что истина может быть найдена не в мире или природе, а (таковы их доподлинные слова) в сравнивании текстов» [276] . Что же, однако, оставалось делать этому сорту людей, если истина мыслилась ими«качественной», а «качественность» повсеместно изгонялась уже из мира и природы, находя последнее пристанище в книжных раритетах! Horror quantitatis (как неизбежный атрибут horror vacui и horror infiniti) принимал универсальный размах, и избежать его полностью едва ли удавалось — поверх библиофилов — даже самым передовым «калькуляторам», от самопервейших до позднейших и (кто знает?) нынешних. Ситуация становления европейской науки в этом смысле представляет собою не потемкинскую экспозицию прогрессивного роста от «мрака» к «просвещению», где в парижском салоне барона Гольбаха додумались, наконец, до «истин», неведомых шартрским платоникам или Мейстеру Экхарту, а некий ужасающий феномен раздвоения сознания и личности, для понимания которого пришлось бы обратиться к мифическим (или клиническим) аналогиям.
276
Ср. E.Cassirer, Die Antike und die Entstehung der exakten Wissenschaft, op. cit., S. 13–14.
С XV века выбор неотвратим: либо свобода, но ценою нового изгнания из рая «качеств» в ад сплошных квантификаций, либо иллюзорное сохранение рая в упрямо младенческом отказе что-либо взвесить или посмотреть в телескоп. То и другое во Вселенной, где уже нельзя было чувствовать себя как дома, — в огромной, пустой и бездомной Вселенной, подчиненной физике насильственного броска и отныне взыскующей Утопии. Потребуется адски талантливая цензура, чтобы привести эту первоначальную картину в благопристойный вид и, путем мастерских сокращений, явить «внукам» опереточные образы «поборников науки», преследуемых «мракобесами» и топчущих в решительный момент ногою в такт восхищению потомков: «А все-таки она вертится!»
Так толпе профанов, требующих своих «зрелищ»; между собою же можно и иначе, скажем, так: «Удобнее представлять себе дело так, словно она вертится», [277] словно, добавим от себя, удобнее было Джордано Бруно быть сожженным, чем несожженным. Всё это еще случится, и когда это случится, самым неудобным занятием в мире окажется очищать эти свежезаполненные конюшни Авгия, чтобы сквозь толщи миллионностраничного мракобесия, разыгрывающего просветительский маскарад, пробиться к абсолютным данностям горизонта. Первый удар колоссальной силы пришелся по Ренессансу, но «Ренессанс» и оказался весь щитом, подставленным первенцами нового мира разящей неизвестности, словно бы речь шла о новом шествии варварского Диониса из Фракии и об усмирении его чарами аполлонического художества; попытка отчасти удавшаяся, так как за ослепительными шедеврами декораций незамеченной оставалась совершенная растерянность «артистов», гораздых в изображении давно минувших страстей («что им Гекуба!») и до неправдоподобного неуклюжих в овладении собственной ролью. Внешние путешествия лишь отдаленно имитировали великое странствие души в разверзшуюся бесконечность; всё вывернулось наизнанку: макрокосм казался не столь уж большим, микрокосм вырастал до гигантских размеров; оптимизм и энтузиазм подбадривали решимость одолеть задание с маху; экипировка выглядела легкой и артистически надменной — этакие гасконцы, скачущие в Париж в уверенности, что там их ждут не дождутся; «Парижа» уже не было, и душа, привыкшая к «качеству», остающаяся всё еще и сама «качеством», влетала в «пустоту», где ей приходилось уже выбирать между «быть» мозговой железы (glandula pinealis) или «не быть» самой души. Ренессанс, не смогший решиться на этот выбор, спасал душу как мог; потрясающее зрелище — наблюдать ураганный разгром передовой
277
H.Poincar'e, La Science et l’Hypoth`ese, Paris, 1902, p. 141.
фаланги «естествоиспытателей», дружным фронтом двинувшихся на «вакуум»: удар, от которого они уже не могут оправиться, ища выхода в «магии», «мистике», «скепсисе», «приключениях»; будущее окажется неблагодарно забывчивым к этим «ветеранам» и «инвалидам» истории новой науки; им не простят детскости и поэтической неприкаянности их порыва, их инстинктивного усилия одолеть деквалифицированный мир всё еще «качественностью» большого стиля. Стиль Ренессанса — последний великий оплот и «la lutte finale» европейской души, готовой уже к каким угодно калькуляциям, но при одном условии: не вырождаться в «гомункула». Еще раз: «магия» и «мистика» были не пережитками, а защитной реакцией против растущего нигилизма только «методологий»; в этом коренится глубочайшее отличие ранних естествоиспытателей (вплоть до Кеплера) от более поздних. Мы имели уже возможность отметить это на амбивалентом примере Парацельса и Бэкона; сказанное в равной мере относится и к другим примерам, где «мистика», с одной стороны, играет еще познавательную роль, как, скажем, у Николая Кузанского, и где она, с другой стороны, уже «воскресная» душеспасительная отдушина, как бы замаливающая научные грехи (эсхатология Ньютона). Во втором случае она и есть «приватное» занятие, и ампутация ее в научных целях вполне оправдана с «прогрссивной» точки зрения; [278] тронуть ее в первом случае, значило бы обезобразить все. Ибо, будучи отдушиной или манерностью там, здесь она стиль и, значит , человек. Вот чего не в состоянии будет понять картезианское «Я», занятое доказательством собственного существования в суеверном страхе перед фокусничествами какого-то «злого демона»; в инвентаре его «ясных и отчетливых» истин так и не найдется места для «усмешки» великого Штауфена или Леонардова «sfumato» — стиля собственно. Что же есть этот стиль в конкретном научном случае? Мы скажем, например: феноменологическая самоочевидность каждой страницы сочинений Николая Кузанского. Нужно представить себе Мейстера Экхарта, который, не переставая быть Мейстером Экхартом «Проповедей», занимается математикой, механикой и астрономией, чертит карту мира, изобретает батометр для определения глубины воды, в буквальном смысле предвосхищает Коперника и Галилея [279] и еще в буквальном смысле предвосхищает «периодическую таблицу элементов» [280] . Этот стиль — его впоследствии презрительно отрекомендуют как «беллетристику» и «лиризм» — продержится недолго; угасание его начнется с метаморфоза в «слог» (или стиль в расхожем значении) и дальше просто в «литераторские» способности. Необязательность его станет оскорбительно ясным фактом. После Контрреформации и пассов «Иисусова братства» картина резко изменится, а вместе с нею изменится и статус самой научной мысли. Николай Кузанский, открыто рассуждающий о движении Земли, мог еще быть одновременно кардиналом; немецкий ученый
278
Вопреки исследовательской установке недавнего времени, склонной искать корни ньютоновской физики в оккультных традициях. См., напр. J.B.Dobbs, The Foundations of Newton’s Alchemy. Cambridge Univ. Press, 1975. Творец математического естествознания оказывается здесь «последним из шумеро-вавилонян». Чем, если не позитивистской пресыщенностью, можно объяснить это ne sutor supra crepidam?
279
«Словно выдержка из диалога Галилея звучат слова Николая Кузанского», — замечает Ф. Даннеман в связи с отрывком из «De docta ignorantia» (кн. 2, гл. 12). Фридрих Даннеман, История естествознания, т. 1. От зачатков науки до эпохи Возрождения, М., 1932, с. 357.
280
В диалоге «Простец об опытах с весами». См . Николай Кузанский, Сочинения в двух томах, т. 1, М., 1979. Диалог, заканчивающийся прямым призывом создания таблицы, куда был бы занесен по порядку вес вещей, изобилует конкретными примерами из области физики, химии, медицины, физиологии, биологии, метеорологии, этнографии, экспериментальной психологии, вплоть до астрономии и космологии.
Видманштадт за десять лет до публикации труда Коперника спокойно развивал это же учение в Риме перед Клементом VII и даже получил в подарок редкий греческий манускрипт; сам Коперник мог еще посвятить свое сочинение римскому первосвященнику, который не видел ничего опасного в этой «doctrina Pythagorica». Через считанные десятилетия ее жертвой становится Бруно, и Галилей вынужден уже спасать жизнь отречением от ереси. Ренессанс кончался в сплошном падении вниз, и уже — без надежды на вознесение; «ртуть», так и не возогнанная до «золота», уступала место чудовищной силе «вакуума», всасывающей золотой commonwealth; летели сверху вниз, теряя остатки первородства и ощущая себя уже почти телами, двуногой ощипанной расой, отставшей в развитии от собственной преставившейся души –
Напрасно ты металась и кипела,
Развитием спеша.
Ты подвиг свой свершила прежде тела,
Безумная душа!
(Баратынский)
Res cogitans, вещь мыслящая. Отныне, оторванная от res extensa, вещи протяженной (так прозвучит тема Баратынского в оформлениях картезианского «Я»), она пойдет по миру своим жутко призрачным путем, плодя душевные «невыразимости» и бессильно нравственный «идеализм» на фоне торжествующего «материализма» своей оторванной телесной половины. Когда Дон-Кихот, этот последний великий «стилист» домашней Вселенной, сорвется с места, чтобы тщетно вписывать «стиль» в бездомный мир, «сценарий» окажется уже расписанным не по «Амадису Галльскому», а по «Декарту». Душа «под веяньем возвратных сновидений» будет блуждать в подлунном мире, изживая безумные реминисценции былой детскости и не узнавая собственного тела — уже только «машины»; оттого бедному рыцарю, еще так недавно воплощавшему норму святости, останется «печальный образ» законченного идиота в мире гипотетических «вихрей», где ничего уже нельзя «видеть» и решительно всё можно «доказывать». «Дон-Кихот» — последний «стилист» Средневековья и первый «пациент» Нового времени; Пинель, ученик Кондильяка и propter hoc образцовый «картезианец», будет в скором времени моделировать возможную онтологию этой души, и ею окажется… «психиатрия». В промежутке, заполненном величайшими открытиями в области механики, займет свое скромное место еще одно открытие: господин Журден обнаружит, что он говорит прозой.