Становление европейской науки
Шрифт:
аристотелевском смысле) к физике наглядных образов [325] . Аберрация состояла в том, что эта процедура отождествлялась со способностью видения, тогда как действительным было как раз обратное; видеть в плотиновско-бёмовско-гётевском смысле значило видеть саму так называемую абстракцию, которая лишь в рассудочной проекции и оказывалась таковой, будучи в непосредственном узрении идеей, или нуминозным ликом иерархических сущностей; утрата этого видения (собственно ясновидения) сталкивала познание с рассудочно-абстрактным шлаком, который приходилось зачислять в «идолы» (как нечто не имеющее созерцательной опоры) либо спасать через созерцание, но уже не сообразное его природе и, значит, не духовное, а какое-то промежуточное и среднее, не вполне чувственное, но и не вполне сверхчувственное, — образное, где сам образ играл роль некоего коммутатора между понятием собственно и собственно созерцанием. Кант узаконил впоследствии этого искусственно зачатого гермофродита в хитроумной главке «О схематизме чистых понятий рассудка». Иллюзия оказывалась впечатляющей; можно было, наконец, после изнурительных мытарствований по пустынным пространствам изжившей себя схоластики воскликнуть: «Таласса!», но не замечали или не могли заметить, что «море» было не действительным морем, а картинным, образным, всего лишь наглядным, без возможности пуститься в плавание, а уж тем более удить в нем. Еще в метафизике блюлись какие-то формальности, и отец Мальбранш, большой теологический почитатель Декарта, мог еще рассуждать о «видении всех вещей в Боге» и «не желать знать ничего, кроме
325
Ср. E.Cassirer, Philosophie der symbolischen Formen, Bd. 3. Ph"anomenologie der Erkenntuis, Berlin, 1929. S. 529–534.
того, что знал Адам», [326] словно бы аудитория его состояла не из салонных умников du grand si`ecle, а, по меньшей мере, из коптско-египетских гностиков второго века; гораздо хуже — ибо перспективнее — обстояло дело в «науке»; подумаем над тем, какое впечатление произвели бы «Слепые» Брейгеля, если бы им пришло в голову выдавать себя за «зрячих» и — что особенно важно — «в назидание зрячим»! Торричелли в письме к Мерсенну от 7 июля 1646 года писал: «Мы не имеем глаз Еноха или Илии, или тому подобных пустяков фантазеров, но имеем вернейшее доказательство, что никто не может сделать линзы лучше моих»; [327] линзы и в самом деле удались на славу; XVII век вообще культивировал некий род «линзомании», которой, кроме Торричелли, отдали дань Галилей, Кеплер, Декарт, Кавальери, Левенгук, Гюйгенс, Спиноза, Ньютон, Гук; этим «линзам» и суждено было восполнить отсутствующие «глаза Еноха или Илии» — «пустяки фантазеров», созерцавших всякие там «сущности», скажем, цвета ауры, или нимбы. Мир отныне оказывался миром, преломленным в математически обработанном стекле; что удивительного в том, что подобное могло теперь иметь дело только с подобным! Новое зрение, обязанное своим существованием не Солнцу, [328] а теории конических сечений и рефракций, должно было соответственно смотреть на цвет и видеть не цвет (или тому подобные пустяки фантазеров), а механические колебания некой гипотетической частицы; учение о цвете Ньютона вне всякого сомнения остается шедевром математизированного эксперимента, но цвет, о котором здесь идет речь, одинаково рассчитан на дальтоника,
326
Его собственные слова, цитируемые Фонтенелем. См. предисловие к кн.:Malebranche, De la Recherche de la V'erit'e, liv. 2, Paris, 1886, p. XV.
327
См. об этом: Л.С.Фрейман, Ферма, Торричелли, Роберваль. В кн.: У истоков классической науки, М., 1968, с. 216.
328
Гётевское: W"ar’ nicht das Auge sonnenhaft, wie k"onnten wir das Licht erblicken?
слепорожденного и художника; особенность его в том, что он предназначен не для зрения, а для калькуляций; это цвет, для получения и исследования которого понадобилось темное помещение [329] .
К генеалогии рационализма. — Расщепление допредикативной цельности на категориальные оппозиции «сущности» и «явления», «внутреннего» и «внешнего», «субъективного» и «объективного» оказывалось призмой, сквозь которую преломлялось не только знание о мире, но и структура самого этого знания, в равной мере раздвоенного на методологический «экстерьер» отточенных познавательных средств и генеалогический «интерьер» их вытесненной в зону беспамятства предыстории. «Экстерьер» впечатлял небывалыми достижениями; Тюрго в знаменитой Сорбоннской речи 1750 года почти буквально воспроизводил уже пафос «О brave new world» шекспировской Миранды: «И вот, тучи рассеялись. Какой славный свет воцарился повсюду! Какое множество великих мужей на всех стезях познания! Какое совершенство человеческого разума!» [330] За какие-то неполных полтора века „чистая доска“, заполненная уже блистательным рядом научных истин о мире, чувствовала себя увереннее, чем когда-либо; мифологема
329
Гёте насчитывает одиннадцать искусственных условий ньютоновского цвета: «Для того, чтобы призрак появился, необходимы: во-первых — стеклянная призма; во-вторых — трехгранная; в-третьих — маленькая; в-четвертых — ставня; в-пятых — отверстие в ней; в-шестых — последнее очень маленькое; в-седьмых — солнечный свет; в-восьмых — проникающий внутрь на определенное расстояние; в-девятых — падающий на призму в определенном направлении; в-десятых — отражающийся на экране; в-одиннадцатых — который помещен на некотором расстоянии позади призмы. Если отбросить третье, шестое и одиннадцатое из этих условий, т. е. увеличить отверстие, взять большую призму, приблизить к ней экран, то желанный спектр так и не извлечется на свет Божий».GoethesNaturwissenschaftliche Schriften, hrsg. von R. Steiner, Bd. 5, S. 418-19.
330
Turgot, On Progress. In: The Portable Age of Reason, op. cit., p. 219.
«прогресса» стабилизировалась в бессознательный трафарет привычки, и едва ли можно было уже, не прослыв чудаком или обскурантом, усомниться в незадачливой схеме: прежде царил мрак, отныне и присно будет свет, или, как это запечатлено в торжественных строках Александра Попа:
Nature and Nature’s Law lay hid in night,
God said, «Let Newton be», and all was light.
В этой примитивной мифологизации новой научной ментальности коренились уже решительно все симптомы гигантских будущих кризисов; характерно, что скандальная ситуация «солипсизма», причинившая столько хлопот философским блюстителям порядка, так и провисала непроизвольно высунутым языком на фоне общего мировоззренческого благополучия. Приходилось объяснять «казус» особенностями «гносеологии»; солипсизм-де, ненормальный с точки зрения здравого смысла, вполне нормален в «гносеологическом» контексте; странно, что при этом не приходило в голову элементарное соображение: каким образом очевиднейший патологический бред, смогший бы заинтересовать психиатра, оказывался в центре внимания философов и, более того, наделялся гарантиями гносеологической неприкосновенности? Картина выглядела из ряда вон курьезно, хотя о смехе не могло уже быть и речи: рационалистический субъект, animal rationale, раздваивался по всем правилам общего шизофренического пафоса эпохи на «эмпирического» субъекта, для которого серьезное обсуждение солипсизма было бы равносильно приобретению вакансии на место в «желтом доме», и «гносеологического» субъекта, которому серьезное обсуждение этой же проблемы сулило иные вакансии: скажем, кафедру философии; любопытнее всего то, что когда мольеровскому герою, выведенному из себя, пришлось колотить „солипсиста“, ему и в голову не приходило, что бьет он не того, кого
надо; в скором времени порядок был наведен и здесь простым указанием на то, что «эмпирический» субъект не в ответе за «гносеологического»; говоря cum grano salis, не бейте философов, их тела не несут никакой ответственности за их мысли! По сути дела, «солипсизм» оттого и оказывался «гносеологически» неуязвимым, что коренился в самом феномене рационалистической парадигмы; дело было не в «гносеологии» вообще, которой вдруг пришлось диковинным образом «изоморфировать» с чистейшей паранойей, а в мировоззрительной возможности именно этой гносеологии, порожденной новой ментальностью и отразившей в себе ее генетические особенности. «Солипсизм» был задан самим типом рационалистического сознания, «чистого» и не отягченного исторической памятью; характерно, что «чистота» запечатлевалась не только в программных заявлениях наиболее влиятельных адептов этого сознания, но и в самой специфике их философствования, в мифологеме «Декарта ex nihilo», где философская мысль изживалась уже не в троякой проекции прошлого, настоящего и будущего, а без прошлого, которое фигурировало в негативном образе «мрака» либо и вовсе не фигурировало. Какой символический склик судеб: европейской рациональности и одновременного ей американского «эксперимента»: первая, быть может, реализация утопии и, что удивительнее всего, параллельная самой «теории» — «Новая Атлантида» экс-канцлера Бэкона, осуществленная колонистами «Новой Англии»! Они искали рай, следуя за Солнцем в его курсе к райским кущам Запада; [331] уже с 1646 года Новая Англия отрекается не только от old merry England, но и от своего европейского прошлого, — tabula rasa в масштабах целой нации! Беспримерный эксперимент, как если бы
331
Сюда: Mircea Eliade, Paradise and Utopia, op. cit., p. 260–280;Charles L.Sanford, The Quest for Paradise, Illinois, 1961;George H.Williams, Wilderness amd Paradise in Christian Thought N. Y., 1962.
вопрос Канта: «Как возможно чистое естествознание?» трансформировался вдруг в вопрос: «Как возможна чистая нация?» с заранее осуществленным однозначным ответом: «как Америка»; никакого исторического прошлого, никакого отечества-отчества, уникальнейший случай «блудного сына», лишенного самой возможности «возвращения» за отсутствием памяти об «отчем доме»; дайте ему волшебное прустовское печенье (то самое!), и он проглотит его и переварит вместе с заколдованным в нем утраченным временем, — какой непобедимый комплекс незакомплексованности, навязывающий себя как «образ жизни» и «образ мысли» в планетарных масштабах! Рационалистическая эпистема, отталкивающаяся в обоих — эмпирическом и собственно рациональном — случаях от «очищенного» сознания, утверждающая себя в пафосе абсолютной монополизации прав на познание и сулящая сделать «сказку» «научной былью», могла бы опознать себя в порождающей модели этого «американского» феномена, воспетого в энергичных строках Джона Аддингтона Саймондса:
These things shall be! a loftier race
Than e’er the world has known shall rise,
With flame of freedom in their souls
And light of science in their eyes.
Всё это будет! гордый род
Взойдет в невиданных лучах,
Свободы пламя в душах их
И свет науки в их очах.
(перевод автора)
Дело было не в прошлом самом по себе, а в особых качествах наследственности, остававшихся неузнанными и оттого приобретающих большую эффективность воздействия. Картезианский «найденыш», согласный сохранить свою априорную неприкаянность даже ценою временного хождения «в кретинах», маскировал в
себе долгую и изощренно каузальную предысторию, обнаружение которой грозило бы опрокинуть самый image его наработанного совершенства. Еще раз: очистительные акции сознания, вся дружная работа по дезинфекции сознания от пережитков прошлого могла касаться лишь предметной стороны этих пережитков и никак не затрагивала функциональных навыков самого их осознания; иначе говоря, устранению подлежали объективированные («ноэматические») данности сознания, в то время как сам «ноэзис», глубинная способность конституирования этих данностей, оставался в силе; разве случайно, что проблема сознания так и не была поднята (вплоть до Гуссерля) рационалистической философией во всей ее имманентности и самодостаточности, сводясь либо к мышлению (у Декарта), либо к пустейшей тавтологии «Я есть Я» («тождество личности» у Локка, «трансцендентальное единство апперцепции» у Канта)! Между тем очищение сознания оказывалось не чем иным, как очищением экрана сознания, который и был принят за само сознание; белизна локковского «бланка» разоблачалась оптическими экспериментами Ньютона, где белизна обнаруживала отнюдь не качество «чистоты», а всего лишь комбинированный «квантитас» цветов радуги. Говоря проще, налицо было не действительное очищение сознания, а своеобразная косметизация его (как раз в pendant к общей косметической революции эпохи) путем искусной обработки его близлежащего, сподручного, так сказать, слоя [332] и наложения на него всяческих «белил» и «румян» в форме
332
Схваченного в следующей дефиниции Локка, так и просящейся во флоберовский «Лексикон прописных истин»: «Сознание есть восприятие того, что происходит у человека в его собственном уме».Locke, An Essay concerning Human Understanding, op. cit., p. 115. Локковские определения должны были бы однажды быть изданы в форме бревиария; читателю предстояло бы тогда ломать голову над вопросом, где кончается философия и начинается пародия на нее. Несколько образцов: «Недоступные восприятию тела, — так объясняет Локк возникновение идей, — должны исходить от вещей к глазам и оттуда сообщать мозгу определенное движение, которое производит в нас наши идеи о них» (p. 136). «Если кто-то, — читаем мы в параграфе о любви, — размышляет об удовольствии, причиненном ему какой-нибудь присутствующей или отсутствующей вещью, то он имеет идею, которую мы называем любовью. Ибо если кто-то осенью, наслаждаясь виноградом, или весной, когда нет никакого винограда, заявляет, что он любит его, то это означает лишь, что ему доставляет наслаждение вкус винограда; если же по состоянию здоровья или телесной конституции он не способен наслаждаться этим вкусом, то нельзя сказать, что он любит виноград» (p. 230); бесподобно рассуждение о том, что у людей оттого не принято переносить на животных обозначения родства, вроде: «этот бык — дедушка того теленка или эти голуби — двоюродные братья», что животным они не принесли бы никакой пользы, между тем как людям они необходимы, скажем, для улаживания в судах дел о наследстве (p. 349). Жозеф де Местр, учинивший Локку в шестой санкт-петербургской беседе форменное reductio ad absurdum (очевидно, не без потребности хоть как-то искупить вину своей нации в мировой «раскрутке» Локка), резюмирует случай в следующих словах: «Есть книги, о которых говорят: Укажите мне здесь хотя бы на один недостаток. Об „Опыте“ Локка я мог бы сказать: Укажите мне тот недостаток, которого здесь нет» J.de Maistre, Les Soir'ees de Saint-P'etersbourg, t. I, Paris, 1980, p. 325. Поучительно сопоставить этот абсолютизм с вольтеровским: «Локк, — говорит Вольтер, — единственный, кто развил человеческий рассудок, в книге, в которой нет ничего, кроме истин.»Voltaire, Si`ecle de Louis XIV, t. 2, Paris, 1858, p. 94).
эмпирических ли очевидностей, априорных ли принципов, всё равно. То, что «белила» время от времени проступали злокачественными пятнами «скептицизма», не меняло сути дела; на каждого «Юма» должен был здесь найтись свой «Кант», и вопрос сводился, таким образом, к технологии производства более эффективных философских денатуратов генетического естества. Что же представляла собою эта рационалистическая эпистема в действительно чистом виде? Предположив, что и ей пришлось бы однажды претерпеть «банные» муки самоочищения в условиях некой «Кама-Локи» ее
прижизненных свершений! Внимание прежде всего фиксирует факт революционных преобразований в самом способе мышления так называемой «классической эпохи»; верно то, что век пробуждающейся науки был веком величайших научных открытий, но верно и то, что специфика и значимость его сводились не к самим этим открытиям, а к совершенно оригинальному их осмыслению; общий закон тяготения, включая и ньютоновскую формулировку его, обсуждался до Ньютона; [333] уникальность Ньютона вытекала из особенностей методологии и систематики доказательств; Кассирер прямо связывает ее «не с открытием новых фактов, а с новой интерпретацией уже известных фактов»; [334] это замечание в равной мере относится ко всей научной революции Нового времени: беря шире, к революционной специфике эпохи как таковой. Совершенно очевидно, что дело шло именно о революции, о борьбе за право быть мировоззрительным гегемоном эпохи, и что власть идентифицировалась не с умением делать открытия, а с умением интерпретировать их; достаточно вспомнить еще раз оппозицию «Парацельс-Бэкон», в которой величайшему «первооткрывателю» наук сподобилось прослыть «шарлатаном», в то время как роль протагониста выпала не сделавшему ни одного открытия Бэкону [335] . Ниже в главе о математике будет еще сказано о своеобразии самой «интерпретации»; здесь нас интересует другое: ее исторический «патогенез». Vergehirnlichung мысли, ее мучительная физиологизация, делающая ее зависимой переменной субтильных биохимических процессов, к началу XVII века обнаруживала уже все
333
Сам Ньютон называет Кристофера Рена, Гука, Галлея.
334
E.Cassirer, Newton und Leibniz. In: Philosophie und exakte Wissenschaft, op. cit. S. 139.
335
Протагониста отнюдь не только науки. Ср.: «Для пуританской Англии в предреставрационный период (1640-50-е гг.) бэконизм был не только стратегией эмпирической науки в современном смысле, но и методом и программой социальной и политической реформы».W.von den Daele, The social construction of science. In: The social production of scientific knowledge, op. cit., p. 32.