Становление европейской науки
Шрифт:
эта выглядела скандально ранней и тем не менее уже возможной. Скандал назревал в другом: обезбоженная природа не отвечала потребностям понимания, как с метафизической, так и с физической стороны; уже Лютер злословит о ней как о законченной «чертовке»: «Frau Hulda mit der Potznasen, die Natur, tritt hervor und darf ihrem Gott widerbellen und ihn L"ugen strafen», что-то вроде: «Госпожа Очаровашка, нос картошкой, Природа, заявляется и смеет тявкать на своего Бога и уличать его во лжи» [359] . Всех откровеннее, впрочем, засвидетельствовать этот тупик пришлось самому пылкому популяризатору ньютонианства. Вольтер: «Qui es-tu, Nature? Je vis dans toi; il y a cinquante ans que je te cherche, et je n’ai pu te trouver encore» [360] . Заметим: речь идет не о лирической релаксации, а о статье, написанной для «Философского словаря»; сам по себе отрывок не представлял бы ничего особенного, не принадлежи он перу фанатичного ньютонианца; но вот что характерно: в глазах современников Ньютон выглядел как раз единственным поверенным тайн Природы, до такой степени, что «Principia» снискали ему славу не только величайшего физика, но и величайшего теолога мира; [361] можно вспомнить еще раз восхитительную «передовицу» Александра Попа о природе, погрязшей в глубокой тьме, и о Боге, изрекшем: «Да будет Ньютон!», чтобы разглядеть в признании столь правоверного ньютонианца, как Вольтер, черты нелепейшего парадокса: всё стало светом (all was light), [362] и всё продолжало оставаться непонятным. Еще раз: дело было не в частной
359
Цит. по кн.:H.St.Chamberlain, Goethe, M"unchen, 1912, S. 265.
360
«Природа, кто ты? Я живу в тебе; вот уже с полвека как я ищу тебя, и мне не удалось еще тебя найти».
361
См. H.Metzger, Attraction universelle et religion naturelle chez quelques commentateurs anglais de Newton, Paris, 1938.
362
Поп, несомненно, преувеличил: дело шло не о Light, а лишь об Enlightenment.
оппозиции «рационализма» и «эмпиризма», а в едином мировоззрительном горизонте эпохи, на фоне которого частность эта не играла ровным счетом никакой существенной роли; даже и сегодня точкой отсчета всё же остается не единство интенций, а ложный маневр оппозиции, и историк мысли, оценивающий XVII век, всё еще отталкивается от таксономического предрассудка лежащей-де в основании, стало быть, некой основополагающей противопоставленности различных «школ» и «направлений». Спору нет: в «школьном» измерении о контроверзах Декарт-Бэкон или даже Декарт-Ньютон можно составлять бесчисленные «диссертации» и «публикации», причем самым соответствующим «истине» образом; беда в том, что сама эта «истина» (истая «латинянка» — не «гречанка») истинна не до конца, не до «в-себе», иначе, истинна не в неуловимости «статуса насценди», а в непоправимости уже остывшего гипса; если мы не потеряли еще способность различать между бабочкой, порхающей в воздухе, и бабочкой, иссохшей в коллекции, значит имеет смысл всё еще считаться, наряду с «коллекционными» мыслями, с мыслями «носящимися в воздухе»; Декарт и Бэкон — заметим это — оппоненты во всем, кроме одного: скажем в персонифицированной форме — кроме единодушного неприятия… Парацельса. Этим неприятием задан первофеномен их единородности и — рядности, общность их «жизненного мира» и реактивируемых от него интенций, словом, общий маточный раствор (бёмевская «herbe Matrix») всех последующих кристаллизаций; оппозиция «рационализма» и «эмпиризма» оправдана исключительно радикальным самосведением к описанному допредикативному началу. В чем формула единства этой внешней псевдотяжбы? В общей как для «рационалистов», так и для «эмпиристов», посылке субъект-объектного противостояния, положенного в основание познания; природа для Парацельса всё еще «внешний человек»: «И вот нечто великое, о чем вам надо подумать: нет ничего на небе и на земле, чего нет
и в человеке»; [363] вот «истина-естина», в неприятии которой должны будут согласно сойтись родоначальники «рационализма» и«эмпиризма» и затухающий отзвук которой найдет еще хрупкое пристанище в словах виттенбергского экс-студиозуса Гамлета о «множестве вещей на небе и земле, что и не снились вашей философии». Спорить можно было уже ex post facto «соглашения»: познаем ли мы природу априорно или только апостериорно; всё это не могло уже иметь решающего значения там, где изначально постулировалась гетерономность природы и познания, res extensa и res cogitans; совсем напротив: всё это уже вполне соответствовало самому духу новой эпистемы: порядок и инвентаризация любой ценой. Надо было сначала противоестественно разделить «материальное» и «идеальное», чтобы затем приписать раскол «природе вещей» и отдаться изнурительнейшим спорам: какой из половинок быть приоритетной; ответ в обоих случаях не решал уже ничего там, где в обоих случаях «сама вещь» подменялась превратностями «языковых игр». Вообще для адекватного понимания проблемы «рационализма» и «эмпиризма» следовало бы поменьше доверять школьной традиции номенклатурных объяснений; дело вовсе не в том, под какой очередной этикеткой выступает тот или иной деятель, тем более что история изобилует парадоксами этикеточного подхода, демонстрируя за этикетками решительно противоположное содержание, — «отступник» Юлиан и «нехристь» Фридрих II могли бы в кредит поздравить всех будущих легковерцев от номенклатуры. Путь от систематики к симптоматике и есть in praxi путь от непонимания к пониманию; собственно, «рационализм» и «эмпиризм», взятые не систематически, а симптоматически, оказываются
363
«Что же есть природа, как не философия, и чт философия, как не незримая природа!» Paracelcus, S"amtliche Werke, hrsg. von Karl Sudhoff, op. cit., Abt. I., Bd. 8. S. 68.
лицевой и тыльной сторонами общего мировоззрительного чекана эпохи, несомненно, «рационалистического», не в смысле признаков школьного рационализма, а по тенденциям, одинаково значимым как для рационалистов, так и для эмпиристов: утрата сверхчувственного опыта; подмена качественного метода количественным; сведение целого к общему; отсутствие исторической памяти; потеря сущностного эйдетического зрения; выработка единого рассудочного шаблона, под который подгоняются все без исключения явления; всеобщая механизация [364] жизни; расчет как стиль жизни; метастазированная аналитика; [365] секуляризация всех сфер жизни— индекс бесконечен. Наиболее существенное: лингвистическое вытеснение непосредственных данностей восприятия; мир, данный не как «сам мир» («жизненный мир»), а как «дискурс о мире»; любопытно, что Кант, громя «догматиков» за некритический перенос на сами вещи рассудочных характеристик, сокрушал лишь «теоретический» фасад их систем; на деле вещи эти уже были подменены рассудочными суррогатами; природа у Декарта соответствует отнюдь не античному «De rerum natura», а исключительно «De symbolorum natura»; модель, или образ, вещи вытеснила в ней уже эйдос вещи; словами Гёте: «Вместо того чтобы становиться между природой и субъектом, наука пытается стать на место природы и постепенно делается столь же непонятной, как последняя» [366] . Нужно было во что бы то ни стало спасать отредактированную Ньютоном природу от иска, предъявленного потребностью понимания; эринии понимания преследовали «научную
364
Равносильная, по мнению Вальтера Ратенау,«дегерманизации».W.Rathenau. Zur Kritik der Zeit. Schriften, Berlin, 1981. S. 151.
365
Кантовская параллель между анатомией и познанием в письме к анатому Зёммерингу от 10 августа 1795 года: подобно тому, как последний занят расчленением видимого в человеке, он (Кант) занят расчленением в человеке невидимого.
366
GoethesWerke, Weimarer Ausgabe, op.cit., Abt. IV, Bd. 36, S. 162.
картину мира» по пятам, грозя разоблачением; в сущности, исповедальная реплика Вольтера оборачивалась невольным выбалтыванием величайшего секрета рационализма, упирающегося в отсутствие понимания. Фентенелевские нормы «хорошей прозы» — припомним: порядок, отчетливость, ясность, точность— могли удовлетворить что угодно; что ускользало от них, так это естественность самого понимания; мир, восхитительно упорядоченный в стройных формулах и тщательно подогнанный под требования «интерпретации», досаднейшим образом продолжал оставаться просто непонятным; проблемы и не было бы, не заяви о себе та самая «природная склонность человека», которую открытым текстом засвидетельствовал не кто иной, как Кант: «Человеческий разум в силу собственной потребности, а вовсе не побуждаемый одной только суетностью всезнайства, неудержимо доходит до таких вопросов, на которые не могут дать ответ никакое опытное применение разума и заимствованные отсюда принципы» [367] . Что до «опытного применения разума», да еще и «никакого», в этом позволительно усомниться; в остальном формулировка безупречная. О каких же «вопросах» идет речь? Спросим себя, отучились ли мы задавать такие «вопросы»: что есть сила? отчего этот мир создан так, а не иначе? где кончается… «клещ»? Если да, то вспомним хотя бы, что тогда ставить их было еще в порядке вещей и что ставили их отндь не одни метафизические празднодумцы, но и… сами «корифеи»; так, по крайней мере, обнаруживалась еще одна «природная склонность» у Ньютона, бившегося над первым вопросом, у Кеплера, рискнувшего на второй, и у доконавшего себя третьим Паскаля. Мы скажем сегодня: всё это дела ненаучные, и серьезному ученому не до них; отлично; подумаем, однако, над тем, что до них было самим прародителем нынешних «серьезных ученых». Мы скажем: пусть так, но речь шла не о научных проблемах, а о
367
Кант, Критика чистого разума, ук. соч., с. 118.
метафизико-теологических пережитках, от которых прародители, к сожалению, не были еще свободны. Очень странный пассаж! Выходит, что задавать вопросы о смысле и содержании научно интерпретируемых понятий есть пережиток; предприятие строго засекречено: запрещено спрашивать, что есть сила; важно, что она интерпретируется математически и… приводит в движение тракторы и космические корабли [368] . Потребность Ньютона в алхимии была лишь прямым выводком и «психоаналитической» компенсацией его «природной склонности» к пониманию; еще совсем недавно о подобной «дополнительности» не могло быть и речи; возникает вопрос: как же оказалась возможной наука, заведомо обрекающая себя на ущербность и силящаяся возместить эту ущербность «вненаучными» средствами? Одно из двух: либо оккультизм должен быть сам научным, т. е. вытекать из самого существа радикально исследуемых фактов, либо он есть… черт знает что; оккультизм в тональности Корнелия Агриппы и Парацельса, Бруно и Бёме представляет собою чистейшую потенцию естествознания, ищущего адекватной формы выражения; природа здесь (как и для Галилея) творение Божье, своего рода «естественная Библия», по отношению к которой науке назначена роль точной «эксегезы». Объяснение природных явлений строго придерживается рамок самих явлений, и если естествоиспытателю приходится говорить о духовном, то не иначе, как в точке имманентности. Этой имманентности лишен Ньютон; сначала он очищает природу от всего
368
Здесь же не физика одолевает метафизику, а бессмертое плебейство потребителя: «Вернер Зименс объяснил мне однажды 30 лет назад сущность своей динамо-машины в следующих словах: „Я секу силу, ровно столько времени, пока она не начнет тянуть автомобиль.“ На мой вопрос, что же такое он сечет, он ответил смеясь: „Мне абсолютно всеравно, что это такое! Главное, чтобы оно полностью выкладывалось под кнутом“» (Fritz Mauthner, W"orterbuch der Philosophie, Leipzig, 1924, Bd. 3, S. 369)
немеханического и строит идеально механистическую картину мира; затем ему напоминают (через ректора Бентли или собственную «природную склонность») о реальном содержании описанной им природы; время еще было раннее, университетская дрессировка еще не вошла в силу, мало кого еще могли удовлетворять математические символы сами по себе, словом, вполне естественным еще казался вопрос о действительном физическом смысле этих символов, и Ньютон, величайший мастер математической аналитики, вынужден был всё еще считаться с лакунами чисто теологического свойства, которыми в достатке грешила интерпретированная им «природа». Отсюда и воскрешение метафизических «абсолютов» пространства и времени, Десница Божья , извне вмешивающаяся в трансверсальные, по сути совершенно безбожные движения планет, короче говоря, некий оккультный happy end, никак не вытекающий из безнадежных данностей физического порядка. Этот оккультный «хвостик», тщательно припрятанный за фалдами «профессорского» сюртука, с тех пор и до сегодняшнего дня то и дело просовывается в строжайшие конструкты научной картины мира; ньютоновский «Бог», обернувшийся «джокером» в колоде научных понятий, вот уже три столетия морочит головы рафинированной путаницей детективного жанра, где самые знаменитые адепты естествознания могут со всей серьезностью спорить о том, играет ли «Он» в кости или нет, и где из самой гущи изящных математических интерпретаций выглядывают неожиданные призраки «магии» или «телепатии» [369] . Придется, наконец, отдать себе отчет в случившемся и распутывать узел коварного парадокса, где наука, ознаменовавшая свое вступление в свет перчаткой вызова религии и всяческим «суевериям», оказалась столь гостеприимной к самым пестрым и доморощенным наветам; религия,
369
См. Einstein. Philosopher. Scientist, ed. Schilpp, Evanston, 1979, p. 85. 683. Подробнее об этом в моей книге «Феноменологическое познание», с. 105–10.
официально выпроваживаемая через «парадный вход», описывала круг и снова проникала внутрь через «черный вход» в форме оккультных сенсаций. Подумаем над этим широко известным признанием творца математического естествознания: «Я не знаю, что обо мне однажды скажет мир, но самому себе я кажусь ребенком, который играет на морском берегу и радуется, находя особенно гладкую гальку или красивую ракушку, в то время как великий Океан Истины лежит перед ним еще не открытым» [370] . О чем, собственно, идет здесь речь, если отвлечься от парфюмерных наслоений смиренности и гипнотической формы «коана» sui generis? Было бы крайне уместным выслушивать такие признания из уст рядового специалиста, ну хоть «лауреата» в конце концов, которому если чего и недостает в факте открытия очередной «частицы», так это чистой радости ребенка, нашедшего очередную ракушку; но… монополизировать права на Вселенную, но объяснять ее во всем ее объеме, совращая доверчивые поколения к «God said, „Let Newton be“, and all was light», но позволять себе после этого глубокомысленно оккультные кокетства с архетипом «дитяти», такое уже попахивает откровенным научным «штрейкбрехерством». Ньютоновский «ребенок», рассчитанный, очевидно, на смутно мистические струнки восприятия, — скажем так — не «тот»: не гераклитовский, не андерсеновский, ни тем более евангельский, — другой, крапленый, подставной, скорее всего «локковский», из той подозрительной кампании (припомним). Козырным «ребенком» спасается здесь битая научная карта; о каком же еще «великом Океане Истины» идет речь там, где заявка была сделана на саму Вселенную, и где же еще открывать этот «Океан», как не в самой Вселенной! Скажут: речь идет не о «всей» Вселенной (Всевселенной, что ли?), а о физико-математической, научной «картине» ее, и «ребенок» имеет
370
D.Brewster, Memoirs of the Life, Writings and Discoveries of Sir Isaac Newton, Edinburgh, 1855, v. 2, p. 407.
в виду «всё» выходящее за рамки этой картины либо не познанное еще в самих рамках. Ну, в связи с «не познанным еще» едва ли стоило бы привлекать «Океан»; мы знаем, что «ализарин» в «каменном угле» непременно будет открыт «завтра», но, право, здесь вполне хватало бы и «перешейка», «бухты» на худой конец. «Океан» — за рамками; пусть; но и не следовало бы тогда объявлять рамки «рамками познания», ссыпая в «Океан» балласт религии, искусства, жизни с «баламутом» Шекспиром, «духовидцем» Сведенборгом, «чудовищем» Садом, которых не в состоянии объяснить «ребенок» и которым он не дает объяснить его самого; величайшая трагедия европейской духовности разыграна не актом самоотождествления науки с познанием, а узурпацией познания этой вот формой научности, где познание есть не вдохновенный рассказ природы о самой себе, не язык самой природы, проговорившийся в человеческом восприятии и рассудке, а некая самоизолированность искусственно измышленного синтаксиса, рассматривающего природу с точки зрения «ответственного редактора» и редактирующего натуральную Библию в попрание всех «авторских» прав до той самой грани, за которой начинается вполне «рационалистический» феномен авторского самонеузнания. Оставим за собой право доверять любому превращению в «ребенка», но и скажем себе: скорее верблюд пройдет сквозь игольное ушко, чем станет «аки младенец» ответственный редактор.
Удар, нанесенный природе новой эпистемой, оказался сокрушительным; само слово «естественность», бывшее некогда спонтанно-интуитивной самоданностью некоего изначального прачувства, казалось бы, катастрофически утрачивало свой предметный смысл, образуя вакуумную ущербность между навыками фонетического еще-узнавания и профессиональной семантикой уже-непонимания. Великий Пан умирал второй и на этот раз гораздо более основательной смертью; в нарастающем натиске «страдательного разума», никак не желающего быть natura naturans и вполне