Становление европейской науки
Шрифт:
Еще раз: нестерпимый образ «лающего на луну» мизантропа — слишком рискованная правда, чтобы можно было обойтись одним только этим щелчком. Такие темы не затрагивают вскользь и мимоходом; правда здесь с легкостью вырождается в кощунство, если не вырастает до полной правды. Случай Паскаля — повторим это — случай Гамлета, не ухватившегося за спасательный круг картезианской методологии, но и Гамлета без «орестовской» развязки последнего акта, «Гамлета без шпаги» [307] стало быть, Гамлета, обреченного на бесконечность собственных мыслей и уже тем самым на собственные мысли о бесконечности. Анекдот, просочившийся из янсенистских кругов и получивший, с легкой руки Вольтера, забавную популярность, не оставлял никаких сомнений по части патологии: уверяли, что в последние годы жизни Паскалю мерещилась бездна
307
«Un Hamlet sans 'ep'ee», выражение Камилла Моклера о Жюле Лафорге. См. Gui Michaud, M'essage po'etique du Symbolisme, Paris, 1961, p. 299.
слева, до такой степени, что он успокаивался лишь после того, как помещал слева от себя стул [308] Анекдот, странным образом скликающийся с другим очень старым анекдотом из Августина: «Что может быть безопаснее, чем сидеть на собственном стуле? И всё же священник Элий упал со стула и умер». Склик довольно зловещий, ибо так именно умер и Паскаль; стул, помещенный слева, не спас эту душу от бездны, которая неотлучно преследовала его с того момента, как он содрал со своих мыслей рациональные этикетки и приблизился к самому порогу рационализма в твердом намерении преступить его. Понять эту ситуацию, значило бы так или иначе повторить ее в собственном опыте; решимся же на маленький
308
См. Sainte-Beuve, Port-Royal, t. 3, op. cit., p. 360–63.
известных самые хрупкие. Пусть он возьмет клеща и обнаружит в крохотности его тела несравненно меньшие части: ножки с суставами, вены в ножках, кровь в венах, жидкости в крови, капли в жидкостях, пары в каплях; пусть он, разделяя и эти части, истощит все свои силы на постижение их, и пусть теперь самый последний предмет, до которого он может дойти, станет темой нашего рассуждения; он подумает, быть может, что это наименьшая величина природы. Я хочу показать ему и в ней новую бездну. Я хочу изобразить ему не только видимую Вселенную, но и ту безмерность, которую можно постичь в природе в пределах этого уменьшения, доходящего до атома. Пусть он увидит и здесь бесконечность миров, из которых каждый имеет свой небосвод, свои планеты, свою землю, в той же соразмерности, что и видимый мир; а на этой земле — животных и, наконец, клещей, в которых он найдет всё то, что он находит в клещах на нашей земле; находя и в других мирах одно и то же, без конца и без отдыха, пусть он затеряется в этих чудесах, столь же изумительных в своей малости, сколь изумительны другие по своей обширности… Кто рассмотрит себя подобным образом, тот ужаснется самому себе» (84). В этом отрывке нет и грана мистицизма; напротив, так мог рассуждать ум высокой математической закалки, и мысль Паскаля оказывается прямой предвестницей атомных интроспекций Резерфорда и Бора, прокалывающих атом в солнечные Вселенные sui generis и обнаруживающих в поисках последнего «минимума» бесконечность прокидывающихся друг через друга «максимумов». Уникальность Паскаля в другом: исконно математическая проблематика перенесена здесь в зону переживаний, в так называемый «порядок сердца»; отказ от математики выглядит в этом свете не отказом просто, а трансформацией ее мыслительных потенций и своеобразным «переходом в другой род». Дифференциальное исчисление было-таки открыто, но не в самой математике, а в рискованных регионах чувствующей мысли, и росчерк
пера, недостающий в «Трактате о рулетте», был с лихвой возмещен в «Мыслях»; Паскаль мог бы вполне сказать: я не открываю счисление бесконечно-малых, я его делаю, и делаю не как «математик», а как «порядочный человек»; в сущности, скандал был неизбежным; перенесение метода дифференциального исчисления в маргинальную зону чувствований не могло оказаться не чем иным, как саморазрушением рационализма. Если вы хотите понять, как мыслил и чувствовал Паскаль, перечитайте экзорцические страницы Пруста, изображающие ревность Свана к Одетте, и переключите затем эту ситуацию в измерения головокружительной метафизики. Вообразите, что прустовская ревность к любимой женщине распространяется уже на все-что-ни-есть, от сустава клеща до звездных пространств, и что речь, стало быть, идет всегда и только не о явных величинах и не о нуле, а о величинах «меньших, чем любая данная величина» (moindres qu’aucune quantit'e donn'ee), — вы получите, быть может, возможный ключ к переживанию этих рассчитанных на окончательную катастрофу «Мыслей». «Скрупулезный до сумасшествия» — в этой лейбницевской характеристике Паскаля [309] дан, пожалуй, совершенный диагноз случившегося; случай Паскаля по аналогии с математической физикой мог бы быть назван математической микрофизикой сердца, где в обоих случаях сумасшедшим оказывалось именно поведение «объекта»; к чему бы ни прикасалась мысль этого всеревнивца, участью ее оставались сплошные провалы в бесконечность; отягощенный картезианской наследственностью, он проклинал ее в себе — «Я не могу простить Декарта» (194), — прорываясь сквозь бутафорию искусственно измышленных «начал» к мистерии действительного «начала» и проваливаясь «вверх тормашками» в катастрофическую зону «безначальности». «Последний акт кровавый, сколь бы прекрасной ни была комедия во всем остальном: в конце концов на
309
J.Guitton, Profils parall`eles, Paris, 1970, p. 53.
голову швыряют землю, и это навсегда» (227). Такова реминисценция его «гамлетовской» жизни; на этот раз «конца» уже и не было; был «стул», которым изнеможенная мысль оборонялась от «бездны», и было еще то, для чего любезным потомкам пришлось подобрать слово «лай». Пусть так, но будем помнить, что в несравненном этом «лае» было больше мысли, чем в иных хрестоматийных «дискурсах», и что лаяло на деле не что иное, как респектабельное «cogito» рационализма, сорвавшее с себя маску и потерявшее дар слова (по сути, термина и только термина) перед шевелящимся хаосом безначальности. «Le silence 'eternel de ces espaces infinis m’effraie» — Не будем несправедливыми к этому волшебному анапестическому «лаю», из которого в недалеком будущем выйдет цвет французской поэзии, от «Цветов зла» до «po`etes maudits»; мысль, подорвавшая изнутри рассудочную оболочку и сорвавшая с себя рациональный намордник, очутилась внезапно в уже забытых ею измерениях сверхчувственного опыта, который предстал ей «бездной». Пути обратно были отрезаны; позади оставался преодоленный рационализм — «родина всех раскрашенных горшков»: [310] «если бы врачи не носили сутан и домашних туфель и если бы доктора наук не носили четырехугольных шапочек и слишком просторных мантий из четырех полотен, им бы никогда не удалось дурачить публику, не способную сопротивляться этой столь аутентичной показухе» (104); впереди зияла «черная дыра» бесконечности и безначальности:
310
F.Nietzsche, Also sprach Zarathustra, op. cit., S. 129.
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна.
(Ломоносов)
Здесь и начался «лай» — инфинитезимальное сумасшествие мысли, слишком зрелой для «слов, слов, слов» и
недостаточно зрелой для «духовного знания». «Порядочный человек» Паскаля, отказавшийся от рационализма, не дотягивал до «гностика»; «последний демарш разума — признать, что существует бесконечность вещей, превосходящих его» (466) — ведь это всё еще гамлетовское: «И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио»; что же дальше? — новый опыт или «лай». Дело шло о «пути посвящения», которого уже не мог избежать этот дезертир рационализма и от которого он в ужасе отшатывался ко всё еще рациональной идеологии Пор-Рояля; нужно было опознать новые духовные реалии и бесстрашно овладеть ситуацией. Тщетно; душа уже была слепа к «полночному солнцу» бёмевского «Ungrund» и глуха к пифагорейской музыке «вечного молчания»; «посвящение» начиналось и обрывалось на «обряде ужаса». Паскаль — первая, быть может, трагедия новой мысли, в сравнении с которой трагедии Корнеля и Расина выглядят всё еще чистописанием и которую непременно написал бы Шекспир, пиши от вместо «Гамлета» «Историю новой философии»; вслушаемся же в «вечное молчание» этой души, героически замахнувшейся на лжемессию рационализма и принявшей мученическую смерть там именно, где ее ожидала слава мира. Странная, до возмутительного странная судьба, достойная всяческого замалчивания в историях науки, ибо оглашение ее равносильно чудовищному и уже никак не стихаемому скандалу; Паскаль — Бруно наизнанку, вечное позорное клеймо, выжженное на высоком лбу рационализма; одареннейший из одаренных, он пал жертвой собственных даров, — мученик науки, не «ради» науки, а «от» науки, отшатнувшийся от нее в момент, когда «порядок сердца» узрел бессовестность и нигилизм профессиональной учености и решился на профессиональное самоубийство. В этом человеке катастрофически столкнулись две «Крейцеровы сонаты» — Бетховена и Толстого, и вторая убила первую. Так, в самый разгар своего научного века он, обессмертивший уже себя великими научными
открытиями и готовый к более великим, встал вдруг во весь рост и убил в себе будущих «Лейбница», «Ньютона», «Лагранжа» и «Винера», объяснив это возмутительное самоубийство просто желанием быть «порядочным человеком». Оскорбленный рационализм ответил возмездием, подкравшись с тыла в маске плоского янсенизма, за который, как за соломинку, ухватилась эта неискушенная мистически душа. Последней ставкой в сгущаемой тьме бесконечных пространств было «пари на Бога», где проигрышем оказывалась жизнь — «между нами и адом или небом нет ничего, кроме жизни, которая есть самая хрупкая в мире вещь» (349), — а выигрышем всё тот же бесконечный ужас перед никогда не кончающимся клещом. «Говорю вам, вы выиграете… на каждом шагу, сделанном вами по этому пути, вы увидите столько уверенности в выигрыше и столько ничтожества в том, чем вы рискуете, что в конце концов вы признаетесь, что держали пари на нечто несомненное и бесконечное и что вам не пришлось пожертвовать ради этого чем-либо» (451). Прорыв оказался иллюзорным; душа, взыскующая «безумия Креста» (la folie de la Croix), описала круг и вернулась с обратной стороны на прежний картезианский виток безумия, ища осилить ужас бесконечности испытанным more geometrico чисто рациональной сделки: играйте да обрящете. Остальное было уже молчанием.
5. «Наш человеческий рассудок»
Кретин», спешно мобилизованный философом Локком в качестве свидетеля tabula rasa, явно обнаруживал признаки дурной наследственности. Утверждалась парадигма нового сознания, которому вздумалось вдруг объявить начало своего совершеннолетия началом вообще, как если бы вот с этого вот сознания и н'aчало всё быть, что быть н'aчало; картезианское
допущение «врожденных идей», яростно оспариваемое приверженцами эмпиризма, создавало на деле лишь видимость принципиальной контроверзы, ибо окольным путем провозглашало всё ту же концепцию «чистой доски», на этот раз уже не опрометчиво чистой, а предусмотрительно чистой, что должно было предохранить ее от ляпсусов случайного заполнения. Эмпирической пустоте противопоставлялась здесь пустота априорно организованная; Кант, взявший на себя роль арбитра в псевдотяжбе между эмпиристами и рационалистами, четко определил начала и концы ситуации; вакуум рассудка стал-таки основополагающей посылкой критической философии с той лишь крохотной «коперниканской» поправкой, что всасывать этому вакууму приходилось не что угодно, а что положено, предварительно назначая опыту свои априорные условия и тщательно дезинфицируя его в карантине «трансцендентальной эстетики». Эмпирический «кретин» Локка преображался в трансцендентального «кретина», а эвристически подозрительная «пустота» маскировалась под «чистоту», которая с завидным логическим фокусничеством демонстрировала самоотсутствие. Чистота оказывалась… начисто отшибленной памятью; чего этот вакуум не всасывал ни при каких обстоятельствах, так это непрерывности самой истории, ибо в инвентаре априорных матриц не было места историзму. От замолчанного Вико до заставившего себя услышать Гердера, какая дружная бесчувственность в отношении «исторического разума», при том что в самих историках не было недостатка [311] . Определенно: рационалистическому субъекту «естественные истории» удавались лучше, и странным образом в «Истории четвероногих» Джонстона (1657) присутствие музы Клио
311
Декарт с первых же страниц «Рассуждения о методе» отмечает тщетность и бесполезность исторического знания: «Lors qu’on emploie trop de temps `a voyager, on devient enfin 'etranger en son pays; et lorsqu’on est trop curieux de choses qui pratiquaient aux si`ecles pass'es, on demeure ordinairement fort ignorant de celles qui se pratiquent en celui-ci» (Когда тратят много времени на путешествия, делаются в конце концов чужими в своей стране; равным образом когда выказывают чересчур большое любопытство к делам минувших веков, пребывают, как правило, в сильном невежестве относительно всего происходящего в настоящем). У Мальбранша («De la Recherche de la V'erit'e», liv. IV, chap. VII) неприятие истории оборачивается вообще градом насмешек. Любопытно, что противовесом этому антиисторизму оказалась бейлевская защита истории как эрудиции, нанизанной на нить мировоззрительного скептицизма.
выглядело более явным, чем во «Всемирной истории» Боссюэ (1681). Во всяком случае, с историей нужно было свести счеты и определить ее место в таксономии нового сознания; расправа оказалась на редкость изощренной; история, пропущенная сквозь фильтры научного фактопоклонства, переставала быть живой памятью и личной судьбой и становилась неким вместилищем отчужденной эрудиции — поводом к риторическим назиданиям или сырьем для поэтического вдохновения, так или иначе, «десертом» к научному столу, чаще всего смакуемым между серьезными занятиями. «Дела давно минувших дней»; Вико в частном письме 1723 года мечет молнии в адрес философов, увлеченных «правилами метода» и пренебрегающих филологией: «настоящие скифы, настоящие арабы, которые, прикрываясь именем философии, упраздняют в своем варварстве науку, завещанную нам древними»; [312] механизм упразднения срабатывал четко; если значимы только факты — всё равно, эмпирически фиксируемые или априорно обработанные, — то история машинально идентифицируется с историческими фактами. «Век Разума» по этой части не нес никакого ущерба; еще и по сей день достойны удивления шедевры крохоборства, сотворенные просветительской историографией, от восхитительных анекдотов Вольтера до «хладнокровно эрудированной непристойности» (выражение Сент-Бёва) гиббоновских примечаний к тексту «Истории упадка и разрушения Римской империи». Курьезность ситуации обнаружилась не сразу; за «деревьями» фактов не было видно «леса» самой истории, а факты
312
Vico, Textes choisis, 'ed. G. Bourgin, Paris, s. a., p. 163.
вели себя уже упрямейшим образом, сообщая ремеслу историка откровенные черты «судопроизводства». Рационалистическая Европа потешалась над гегелевским «тем хуже для фактов» — магическая реплика, усложненная полемическим фоном, на котором сквозь дремучести анекдотического порядка пробивал себе путь мощный дух историзма, заживо погребенный в беспрокой эрудиции и плоском схематизме объяснений; в конце концов кому, как не действительному историку, могла принадлежать эта реплика, и кем, как не «историками без историзма», [313] подверглась она осмеянию! Факт в проекции истории равен документу; историк, признающий лишь «документальную» историю, со спокойной совестью огибает отрезки, относительно которых нет или почти нет «документов». Как если бы с отсутствующими документами отсутствовала и сама история! И словно бы вся она протекала в одних документах! Значит ли это, что конец истории идентичен отнюдь не эсхатологии, а всего лишь совершенной технике уничтожения документов, вроде орвелловских «гнезд памяти», в которые исполнительные клерки планеты могли бы безвозвратно запихать все письменные источники (добавим, сколько-нибудь юридически заверенные)? Оставалось бы лишь вынести приговор: за отсутствием улик история прекращается. Или: этого просто не было. Не было Гомера, не было Иисуса; серьезнейшие подозрения относительно Шекспира; на очереди, надо полагать, Данте, Рафаэль, Гёте [314] . Этот
313
Вполне допустимый оборот, по аналогии с «психологией без души» Ф. А. Ланге.
314
Можно было бы поразмыслить над гётевской версией гегелевского «тем хуже для фактов»: «До сих пор человечество верило в героический дух Лукреции, Муция Сцеволы, и эта вера согревала и воодушевляла его. Но теперь появилась историческая критика, которая утверждает, что этих людей никогда и на свете не было, что они не более как фикция, легенда, порожденная высоким патриотизмом римлян. А на что, спрашивается, нам такая убогая правда! Если уж у римлян достало ума их придумать, то надо бы и нам иметь его настолько, чтобы им верить». Эккерман, 15. 10. 1825.