Становление европейской науки
Шрифт:
Характернейший симптом: время формализации знания — время невиданного расцвета ересей. Европа объята ими; с XIII века очаги распространения зарегистрированы уже во Франции, Арагонии, Каталонии, Испании, Италии, Сицилии, Англии, Нидерландах, Германии, Богемии, Польше, Литве, Австрии, Венгрии, Кроатии, Далмации; животворными тромбами скитаются они по кровеносным сосудам Европы, ища
поразить в самое сердцевину нового «Вавилона». Эти ереси — дух знания, покинувший его оболочку в момент, когда, прельщенное социальными видами, оно предавало собственный дух и торжественно обязывалось быть «служанкой» теологии, той самой теологии, которая уже запрещала читать Библию и просвещала «святым костром». Знание раскалывалось надвое; дух эзотерики, солнечный зайчик, выскользнул из него, как из «испанского сапога», провозвестием будущих песенных циклов Шуберта, и в то время как «университет» втягивался в рискованные превратности социальной карьеры, невольно имитируя опыт «государственности», дух его, не терпящий иной формы, кроме внутренней музыки, отлетел в жизнь, чтобы остаться жизнью.
Дальнейшие судьбы университетской учености нетрудно было предугадать. От пустословных диспутаций и всё большего продвижения по социальной лестнице оставался один шаг до меркантилизма и полного кастового обособления. Судить о взяточничестве в условиях XIV века — задача непростая, но врачам и юристам, если верить Петрарке, приходилось приобщаться к этому уже тогда [117] . Случилось так, что давнишняя метафора Этьена де Турне «venditores verborum» (торговцы словами), адресованная схоластическим докторам, приобрела вдруг буквальный смысл; прославленный юрист Болонского университета Одофредо предупреждал студентов: курсы лекций будут слабыми, если студенты не будут хорошо платить. Одновременно культивировалась элитарность, уже не «изнутри», а «извне».
117
Позднее обычным делом стала купля-продажа докторских дипломов. «Multos doctores Caesar in Italia promovit quibus aurum pro scientia fuit», писал Эней Сильвий о Фридрихе III (см . Н.Суворов, Средневековые университеты, цит. соч., с. 101). Традиция, как видим, вполне солидная.
118
J.Huizinga, L’automne du Moyen Age, op. cit., p. 67.
119
О Рамусе см.:Ch.Waddington, Ramus, sa vie, ses 'ecrits et ses opinions, Paris, 1855.
Печальное зрелище — наблюдать маразматическое дряхление этой столь цветущей некогда юности. «Если взять их руками, то от них невольно поднимается пыль, как от мучных мешков; но кто бы угадал, что их пыль происходит от зерна и от золотой отрады яровых полей?» [120] Эту юность оплакивал еще в 1525 году Клеман Маро, вспоминая своих университетских наставников:
Jamais je n’entre en Paradis, S’ilz ne m’ont perdu ma jeunesse.120
F.Nietzsche, Also sprach Zarathustra, Leipzig, 1927, S. 136.
Жалобам и колкостям — от гуманистов и до наших дней — не счесть конца. Но вот что характерно: импульс живого знания, покинувший университетскую ученость с первыми же симптомами её стагнации, был обречен отныне на совершенно особую фазу
преследования, перед которой невинными играми выглядели былые формы преследования. «Университет» оставался окаменевшей гипсовой маской знания, несущей в себе все внешние признаки соответствия и подобия, и расчет оказывался на редкость однозначным. Приближалось Новое время и вместе с ним эпоха окончательного обмирщения мира; беспризорности и провансальской стихийности знания наступал конец. Нет, оно не изменяло себе никогда; vitam impendere vero — оставалось его неумирающим девизом. К прежним врагам, священной и светской власти, прибавился новый враг: университетская власть. Отныне предстояло одолевать и её; «университет» устами Чезаре Кремонини заявил после открытия Галилеем спутников Юпитера, что он не станет впредь смотреть в телескоп, так как это опровергает Аристотеля. Вызов был принят; будущее оставалось за Галилеем. Мог ли, однако, он предвидеть, какая изощренная расправа ожидала его самого? Позорное инквизиционное судилище оказалось лишь ширмой, заслоняющей действительный процесс: включение в списки университетских программ и неслыханную по силе канонизацию, на этот раз не в календаре святых, а в учебниковых параграфах и научно-популярных тиражах, где впавшая в беспамятство мысль должна была задавать тон «научно-техническому прогрессу» и безблагодатным судьбам мира.
6. Схоластика как опыт мысли
Удивительная привычка знания — обнаруживать временами непреодолимую тягу к глупости и плодить вокруг себя пересмешников. От Горация через Рабле и Мольера до современных сатириков сколько было потрачено случайного и фатального острословия на высмеивание «мыслителя» ex professo, и разве было бы преувеличением сказать, что именно «учености» непостижимым образом сподобилось выплачивать наиболее ощутимые подоходные налоги в тезаурус мировой глупости! Схоластике, по расхожему мнению, получившему распространение с легкой руки гуманистов, выпала едва ли не самая тяжкая участь; анекдот о количестве ангелов, смогших бы уместиться на кончике иглы, с какаго-то времени стал универсальной парадигмой этой философии, застилая любые иные ракурсы оценок. Потешались долго и злобно, не щадя ни мишени, ни собственных обрызганных ядовитой слюною стрел; удивительнее всего было то, что азарт увлекал не только «имевших право», но и «присвоивших право»; последних, во всяком случае, оказывалось гораздо больше, чем можно было бы предположить. Лютер, например, мог позволить себе выразиться о Фоме Аквинском как о «болтуне и пустомеле» (W"ascher und Schw"atzer), что, однако, не помешало будущему исследователю аналогичным образом оценить самого Лютера [121] . И уж вовсе сомнительным, скажем, выглядит бурлеск Буало 1675 года, полный веселых издевок над Аристотелем и Университетом; [122] издевки вполне основательные, но едва ли уместные в устах этого неблагодарного отпрыска худших традиций схоластики, удушившего поэтический гений Франции тугим воротничком, или инструкцией по эксплуатации поэтического вдохновения.
121
«Лютер подарил своей церкви христологию, которая по схоластической бессмыслице оставила далеко позади себя томистскую».A.von Harnack, Grundriss der Dogmengeschichte, T"ubingen, 1889, S. 376.
122
Boileau, Oeuvres, t. 2, Paris, 1969, p. 221–26.
Оснований к смеху — повторим это — было более чем достаточно. Схоластический призрак, успевший пройти все стадии деградации, не хотел покидать сцену и разыгрывал тягостный фарс. В сущности, смеялись над вырождением, но смесительная сила смеха стирала различия и оттенки; надо было отсмеяться и протереть глаза, чтобы, спохватившись, достать из «выплеснутой воды» оставшегося незамеченным «ребенка». И вот уже Кондорсе, выученик просветительской теории и жертва её практики, вынужден признать, что его самоуверенная эпоха обязана схоластикам четкой выработкой множества понятий [123] . Современность провела окончательную черту между «блеском» и «нищетой» схоластической философии; историки мысли уже не вправе заглатывать полуторатысячелетие и культивировать миф Декарта ex nihilo, мотивируя тем, что между древними и Декартом не было «почти» никого (Гамлен). Убийственно замечает Жильсон: «Что следует разуметь под этим почти?» [124] Философия Нового времени в неоспоримых анализах Жильсона оказывается прямой и полнокровной наследницей схоластики; факт, настолько же очевидный, насколько замалчиваемый. Резоннейший вопрос исследователя: «Почему идеи, которые историки отказываются серьезно обсуждать, встречая их у теолога XIII века, представляются им несравненно более значимыми в изложении Декарта?» [125] По Жильсону, «не только метафизика Декарта, но и мораль Канта не существовали бы без средневековой философии» [126] .
123
Condorset, Tableau historique des progr`es de l’esprit humain, Paris, 1900, p. 87.
124
E.Gilson, L’esprit de la philosophie m'edi'evale, Paris, 1948, p. 1.
125
Ibid., p. 23.
126
Ibid., p. 341. Пафос реабилитации, впрочем, не обходится без преувеличений. Так, патент на онтологическое доказательство всецело приписывается Жильсоном христианской схоластике, в ущерб на этот раз греческой философии (p. 58–59). Между тем у греков оно представлено in optima forma. См. в этой связи: С.Л.Франк, Предмет знания, Пг., 1915, с. 437–504.
Что же представляла собою сама средневековая философия?
Припомним её предысторию. С первых же веков христианства естественно растет вопрос: каковой быть христианской философии? Ответ в основном двоякого рода и альтернативный: либо ей вообще не быть (за отсутствием нужды в ней, так как в Писании сказано «всё»), либо же она должна быть, но в таком случае проблема упиралась в её отношение к языческой философии. Мы знаем, что уже с Аврелиана судьбы христианского мира стянуты в фокус римской епископальной политики; программа уничтожения самого духа язычества сказалась прежде всего на греческой философии, вплоть до её окончательного упразднения Юстинианом в начале VI века. С этого времени, собственно, вступает в силу расхожий трафарет «средневекового мрака», ибо солнце эллинской мысли, закатившееся на Западе, восходит на арабском Востоке, прогревая и просвещая крайне непредрасположенную к нему душу [127] . Запад объят мраком; солнце его отныне — «полночное солнце», открытое немногим избранным; отказ от эллинской философии механически повлек за собою отказ и от христианской. Характерный символ межи, разделяющей уже-не-Рим и еще-не-Европу: Северин Боэций, последний светоч антики, казненный варварским царем Теодорихом и перед казнью пишущий в тюрьме «Утешение философии».
127
Философия (falsafa) в арабской транскрипции, по тонкому замечанию Ренана, «не означает искания истины вообще, а секту, особую школу , греческую философию и тех, кто ее изучает». Э.Ренан, Аверроэс и аверроизм, ук. соч., т. 8, с. 60.
Через два-три столетия: первые просеки света — так называемый «каролингский Ренессанс». Плоды его еще незначительны; значимость — невероятна. С Карла Великого Европа вступает, наконец, в оздоровительный пояс анамнесиса; грандиозные реставраторские усилия Карла во всех срезах знаменуют процесс восстановления памяти; обращение к истокам , источниковедение отныне неотъемлемое свойство европейского сознания. Выясняется: утрата истоков была утратой самого сознания, в философском ракурсе — рассудка. Приходилось начинать сначала; схоластика, что бы ни говорили о её этимологии, начиналась как школа, цель которой сводилась, по существу, к овладению рассудком. В этом отношении можно (хотя и не без натяжек) согласиться с мнением Прантля, что здесь мы имеем дело, собственно, не с философией, а с логикой и теологией; [128] правильнее было бы сказать: только с логикой, ибо и теология, утратившая к этому времени живой сверхчувственный опыт, разыгрывалась скорее как повод к логике, где стремились «доказать» всё что угодно, даже существование Бога. Во внешнем плане, разумеется, стояла обратная картина: крепнущая мысль шла своими путями в обличии «служанки», правда, довольно строптивой и временами своевольной, так что «госпоже» приходилось не спускать с нее глаз и прибегать к кострам и отлучениям. Смысл метафоры «ancilla theologiae» прочитывается символически как всё еще опекунство старой ощущающей души над младенцем-рассудком; с конца XII века у опекуна серьезный конкурент в лице Аристотеля, подкинутого «неверными». Церковь колеблется и наносит первый удар: скорее «на всякий случай», чем по существу. Удар рикошетом; Парижский собор 1209 года осуждает опасные «интерпретации» Амальрика Шартрского и Давида Динанского; Латеранский собор 1215 года подтверждает осуждение; негативное отношение не ослабевает и позже: в булле Григория IX (1231) речь идет уже о специальной комиссии по расследованию ошибок; кардинал Жак де Витри тогда же предостерегает от Платона и Аристотеля; Иннокентий IV возобновляет запрет в 1245 году [129] .
128
C.Prantl. Geschichte der Logik im Abendlande, Leipzig, 1861, Bd. 2, S. 4.
129
Это недоверие к Аристотелю будет унаследовано и протестантами, причем из глубоко церковного инстинкта гетерогенности. Характерен лютеровский тезис в гейдельбергском диспуте 26 апреля 1518 года: «Qui sine periculo volet in Aristotele philosophari, necesse est ut ante bene stultificetur in Christo» (Кто хочет без вреда философствовать в Аристотеле, тому надлежит сперва стать безумцем во Христе).Will-Erich Peuckert, Die grosse Wende. Geistesgeschichte und Volkskunde, Bd. 2, Darmstadt, 1966, S. 539.
Строптивость «служанки» обнаруживается без промедлений. Англия уже с самого начала расположена к непослушанию, а Тулузский университет отмечает свое открытие в 1229 году торжественным включением Аристотеля в программу. Париж лавирует; статут Роберта де Курсона (1215) ограничивает запрет только «Физикой» и «Метафизикой», но уже к середине века переведенными оказываются почти все сочинения Аристотеля, и церковь вынуждена отступить.
Этот метаморфоз средневековой мысли из ancilla theologiae в ancilla Aristotelis существенен во всех смыслах. Прежде всего, раскол цели и средств. Схоластическое возрождение мысли наткнулось на теологию, окончательно ствердевшую в догматах; единые некогда, они вынуждены были теперь на противоестественное и становящееся всё более невыносимым соседство. Теология, осудившая в свое время Оригена и тем самым «философски» оскопившая себя, наново встретилась с философией, произросшей уже на иной почве и лишь по инерции выказывающей всё еще теологическую мимикрию. Мысль Скота Эриугены была, по существу, последней героической попыткой гармонического сочетания обеих половинок, где «познание» как таковое по самой природе своей не могло быть не чем иным, как «богопознанием». Осуждение Эриугены ознаменовало решительный разрыв; «Бог» теологии, привыкший к закопченным ладаном иконам и административной стилистике соборных постановлений, не желал, очевидно, менять этот комфорт на рискованные стези познания, которые таким образом оказывались как бы предоставленными самим себе. Начиналась тонкая игра, где ценою ряда жертв церковь рассчитывала не неожиданный «мат» познанию; тактика, в сущности, сводилась к тому, чтобы, поощряя, с одной стороны, мысль, навсегда закабалить её в статусе «служанки», что значило: мыслить «так», а не, скажем, «сяк» (с осуждением «такого-сякого» — «Sic et non» — Абеляра), корпеть над всяческими «Сентенциями» и ни на йоту не уклоняться от соборной аксиоматики. Карательные процедуры при этом недурно сочетались с обворожительно-мистической рекламой спасительного невежества (Бернард Клервосский: «В лесах обретешь ты больше, чем в книгах.
Деревья и камни научат тебя большему, чем любой учитель»). Так в общем выглядел генезис понятия ancilla theologiae (по существу, лишь ancilla ecclesiae), принятый позднейшими историками за чистую монету; но здесь именно и следовало бы искать ключ к разгадке схоластической философии. Опекунство церкви, с одной стороны, и арабско-еврейская «контрабанда», с другой, сложили всё своеобразие её драматических судеб; догматическое вето, наложенное на «богопознание», отрезало рассудок от «предметности» как таковой; строго говоря, мысль Эриугены, явленная в гармоническом триединстве теологии, логики и мистики, где вселенский онтос отождествляется с познавательным процессом силами умного сердца, или рассудка, окунутого в купель сердца, оказалась трижды расколотой: на теологию, вернее, окончательно ствердевшую посмертную маску её, логику, или рассудочную мысль, замурованную заживо под этой маской, и мистику, как некую отдушину познания, впрочем, отрезанную от рассудка и, стало быть, познающую не мыслью, а чем угодно: только «сердцем» или только (простите) «пупком». Понять схоластическую мысль, значит, прежде всего, учесть этот факт её замурованности; мысли, проломившей в веках гипсовую оболочку и вырвавшейся на волю, легко было потешаться над собственным прошлым, где, плененная, она героически разыгрывала рост и становление. Схоластическая мысль вполне могла бы сказать о себе словами «крестоносца» Филиппа-Августа о «неверном» Саладине. «Счастлив Саладин, у которого нет папы»; её «папа», некогда блаженный мир умных эйдосов, выступал теперь в обличии деспотического «отчима», навязывающего ей собственную непогрешимость и обязывающего её «научно» подтверждать паноптикум оцепенелых догматов, выдавая ситуацию паралича за путь, истину и жизнь. Расщепление «богопознания» на «Бога» и «познание», расщепляло таким образом само «познание» на «средство» и «цель», где познавательные средства вынуждены были иметь дело с санкционированным агностицизмом, или с «непознаваемым Богом», стало быть, с перспективой решительного «ничто» (не в апофатическом смысле), так как теологический «Бог» оказывался латинизированной калькой первоисточника, ex quo omnia, per quem omnia, et in quo omnia. Понятно, что о «природопознании», за отсутствием самой «природы», растворенной в теологии, пока не могло быть и речи; «природа» в собственном смысле только начинала импортироваться на Запад арабами, влача за собою длинный шлейф вполне «чернокнижных» эффектов. Оставалась сама логика, вынужденная грызть собственный хвост, принимая (а после уже и выдавая) его за «головную» проблематику.