Становление европейской науки
Шрифт:
Magis credunt Juvenali,
Quam doctrinae prophetali
…
Et pro Marco legunt Flaccum,
Pro Paulo Virgilium [145] .
Где тонко, там и рвется. На самом крайнем Юге, в Сицилии, с IX века приживаются арабы; от Горация, предпочтенного Марку, можно было и вовсе отказаться ради… Корана. XI век отмечен глубоко символичным створением крайнего Севера с крайним Югом; норманны отвоевывают Сицилию у арабов и присоединяют её к «христианской» Европе. Но вот что удивительно: победив арабов, они оставили нетронутым «арабизм», нетронутым до такой степени, что в самом начале XIII века юный Гогенштауфен, росший пленником своего могущественного опекуна Иннокентия III, мог получить в Палермском дворце вполне «арабское» воспитание, сыгравшее впоследствии столь роковую роль во всех причудах его неразгаданной жизни.
145
Больше верят Ювеналу, чем учениям пророков… и вместо евангелиста Марка читают Горация, а вместо Павла Вергилия.
Следует учесть: «арабизм» врывался в Европу двумя потоками, горизонтально и вертикально. Следует учесть также, что эта инкрустация шла неимоверно сложными путями. Сам «арабизм» ко времени своей европеизации претерпел уже окончательное раздвоение: мусульманский и темный «в себе», он был повернут к Западу специфической маской «просветительства», в которой Европа должна была увидеть
Колоссальная сложность ситуации исключала все шансы на ясный и однозначный ответ; несомненным было то, что рождающаяся наука de facto никак не могла примириться с разлагающимся корпусом теологии, но с другой стороны невозможной представлялась сама мысль об иррелигиозной науке (не будем забывать, что мысль эта очерчена пока второй половиной XIII столетия, и что «невозможное» не стало еще «несомненным»). Отсюда мощное брожение ересей, как бы предугадывающих катастрофичность альтернативы и силящихся вдохнуть дух в омертвевшую букву религиозного догматизма; нужно было оживить саму теологию, придать ей былой познавательный пафос, стало быть, оправдать Оригена, Скота Эриугену, Абеляра, дабы спасти мысль, замурованную в гипсе „откровения“, от будущего бунта со всеми его последствиями. Еще раз: барон Гольбах из XVIII столетия мог почивать на лаврах просветительского свободомыслия без единой догадки о том , кому он обязан последним. Потребовалось устранить очень многих и очень многое, чтобы уготовить мысли такое будущее; в перспективе гностической непрерывности её становления «Гольбах» — невозможность, nihil est quaerere схоластической философии, и он — сама несомненность в линии искоренения «оригенизма» и постановлений Восьмого Константинопольского собора.
Горизонталь «арабизма» в XIII веке — весы с явной тенденцией перевеса «научной» истины над «религиозной». Во что выродилась вторая, не мог не видеть ни один здравомыслящий ум; чем обещала стать первая, оставалось открытым. Тем сильнее пересекала эту горизонталь идущая с Юга вертикаль «бури и натиска».
Юг — эпицентр всех «неформализуемостей». Мысль изживалась здесь со странной веселостью бродяги, рискующего в любой момент оказаться висельником; нормой её была не высиженная выцеженность, а выхоженность (в двойном качестве «патетики» и «перипатетики»); кабинетная на Севере в силу особых условий тусклого северного климата, здесь она не могла не имитировать особенностей своего климата: лазурное небо, лимонные и оливковые рощи, фруктовые сады и всю неповторимую limpidezza Средиземноморья. Мыслить значило здесь — петь; во всяком случае пробным камнем любой истины, в том числе и «двойной», оказывалась не тяжесть доказательства, а веселость, la gaya scienza, и если мысли приходилось выдерживать проверку на прочность, то экзаменаторами выступали подвох, провокация, шутка, наконец — не в последнюю очередь — «ire d’amor qui en mon cor repaire» (любовный гнев, притаившийся в груди). Инстинктивное отвращение к схоластической учености определялось, поэтому, не идеологией, а экологией южной ментальности; интересно в этой связи проследить специфику усвоения схоластики у Данте или Петрарки, где даже самая основательная университетская выучка мутным илом оседала на душевное дно, меняя лишь качество душевной прозрачности, но ни в коем случае её самое.
Ничего удивительного, что естественным состоянием этой души должна была быть предрасположенность к всяческим «ересям». Италия и Лангедок кишмя кишат инекую «толкучку» инакомыслия, где при желании можно было сойтись с кем ями, пифагорейцами, эпикурейцами, греческими раскольниками и багдадскими математиками, стоиками, скептиками, софистами, «оккультистами» всех мастей. Именно отсюда, включая Испанию, шел на Север поток переводческой литературы, но сам «арабизм» выявлялся здесь в существенно иной химии качеств. Прежде всего здесь он усваивался и переваривался натуральнее, входя дополнительным ферментом в и без того пеструю амальгаму влияний; о «двойной истине» не могло быть и речи; там, где северная душа сотрясалась от одной возможности сколько-нибудь рискованных «интерпретаций», Юг культивировал норму восприятия. Опасности потенцировались сообразно специфике: «арабизм» угрожал Северу культивацией самозванного рассудка на фоне ссыхающего культа христианской догматики; опасность заключалась в том, что под флагом «научной революции» готовился просто «дворцовый переворот», где место прежнего «жреца» должен был занять новый (его впоследствии так и назовут: «жрец науки»); Югу он угрожал иным: усугублением исконно рискованных склонностей вплоть до деформации их природы; «ересь», предназначенная к «протесту» и «скитальчеству», готова была под нажимом этого вольномыслия сладостно опочить в чувственной неге, представленной всеми «пряностями» мусульманского рая. Возникала инстинктивная необходимость нейтрализации крайностей; будущая гётевская «точная фантазия» оказывалась как бы вписанной в самое диалектику судеб Европы, где северная «точность» и южная «фантазия», обреченные врозь на погибель, искали пресуществления друг в друге: первая, чтобы избежать рассудочного омертвения, вторая, чтобы не стать продолжением «сказок Шехерезады».
На этом бесконечно рискованном фоне и разыгралась загадка жизни последнего великого Гогенштауфена.
Представьте себе Юлиана, у которого вдруг отняли бы его Грецию, Юлиана, отроду лишенного Греции, но не лишенного душу выворачивающей «юлиановой» ностальгии по Греции. Он бы непременно выдумал себе её — si la Gr`ece n’existait pas, il faudrait l’inventer, ибо, подобно природе, не терпящей пустоты, культура не терпит отсутствия Греции. Швабский мальчик, родившийся в только что отнятой его отцом у норманнов Сицилии и осиротевший на третьем году жизни, восполнил это отсутствие… «арабами». Чистейшему архетипу «Афинской школы» суждено было преломиться в этой душе сквозь призму восточной экзотики: евнухи, музыканты, танцовщицы, фанфаристы, канатоходцы, фокусники, акробаты, скоморохи, послы, багдадские астрологи и еврейские компиляторы, наводнявшие впоследствии его палермский двор, странным образом имитировали атмосферу платоновского «пира», затеянного в самый разгар некой «чумы» этим весельчаком-императором, который меньше всего заботился о своей «христианской» репутации.
Судьба вызвучивалась в диковинных диссонансах. Семнадцати лет он должен был завладеть немецко-римской короной и утвердить свое наследственное могущество; в тридцать лет он возглавляет пятый крестовый поход, завладевая и иерусалимской короной. Всё шло как бы по плану; стилистика века не нарушалась пока ни в чем. Недоумения вспыхнули внезапно и не исчезали уже никогда; если представить себе какого-то Ионеско, попавшего бы в XIII век, то случившееся могло бы вполне соответствовать природе его вдохновения; предводителю крестоносцев сподобилось обрести сердечнейшего друга в лице египетского султана Эль-Кямиля. Подумаем о душевном состоянии обеих армий, жаждущих кровопролития к вящей славе своих Богов и вынужденных наблюдать странное зрелище, где глава христианского воинства загонял в тупик султана труднейшими вопросами по философии и геометрии, а султан, в свою очередь, демонстрировал «христианской собаке» чудесную искусственную сферу, изображающую движение планет. Дело дошло до того, что в Иерусалиме ко Гробу Господню (по другой версии к мечети Омара) этого неисповедимого паладина сопровождал не священник, а мулла; сохранился рассказ о шутках, отпущенных им во время паломничества. Понятно, что обратный путь едва ли мог быть триумфальным; с 1232 года и уже до конца — восемнадцать лет, взятых в кредит у будущего Ренессанса! — действие разыгрывается в обеих Сицилиях, и действие это равно действующей на всю Европу Этне.
Двор Фридриха — собирательное и зажигательное стекло культуры. Протекционизм Карла Великого увеличен здесь до будущих масштабов протекционизма (сравнение напрашивается снова) Кольбера; сюда, словно пчелы на мед, стягивается всё свободное, небоящееся, неформальное, рискованное — «веселое».
Вместе с тем удивительный факт: этот протекционизм совершенно особой природы; покровительство духу культуры подчинено здесь не подспудным целям эксплуатации «научного гения» в церковно-универсальных нуждах, как у Карла, или в угоду технологической воле, как у Кольбера, а исключительно самой культуре. Фридрих — самый настоящий Freigeist и Vogelfrei творимой культуры; Палермо при нем транспарирует выблесками не только будущей Флоренции или даже Вены, но и… Веймара; надо представить себе некую «одновременную» пересеченность чудовищно темпераментного артистизма Флоренции, неповторимо богемной ветрености Вены и боговдохновенной научности гётевского Веймара, чтобы получить мгновенное впечатление тональности этой атмосферы. Здесь культивировался сам поиск; Палермский зоопарк поражал воображение еще со времен отца Фридриха, Генриха VI; тратились огромные суммы не только на переводы и университеты, но и на зоопарк, куда Фридрих выписывал из Азии и Африки самых диковинных зверей — для «публики» и в научных целях. «Stupor mundi» — эта оценка века следовала за ним по пятам; по универсальности даров он выдержал бы самые ответственные сравнения с «мыслителями» будущего; орнитолог, геолог, зоолог, математик, «эмпирик» скорее в парацельсическом, чем веруламском смысле слова; полиглот, свободно изъясняющийся на восьми или девяти языках; автор чудесных канцон, переложенных им же на музыку; архитектор, и вместе с тем неутомимый организатор и новатор; упомянем: при его дворе действовала школа поэзии и пластических искусств, процветала анатомия в знаменитой салернской школе, была введена программа всеобщего обучения. Фридрих — величайший реформатор права, которое с него впервые утрачивает характер сверхличного откровения, модулируя в зону сознательности; отныне дух законов определяется не божественными «ордалиями», а «доказательствами» от свидетелей и «документацией»; характерно это сочетание в нем «эмпирика» и «рационалиста» — культ «факта», предваряемый и управляемый «логической» презумпцией: «Поскольку наука врачевания никогда не может быть усвоена без знания логики, повелеваем: да не изучает никто медицины, не пройдя предварительно как минимум трехлетней логической подготовки».
Студенты-медики в Салерно обязаны были наряду с хирургическими и анатомическими занятиями (им дозволялось уже вскрывать трупы) в течение пяти лет изучать Гиппократа и Галена. Лишь после этого, пройдя предварительно годовую практику у опытного врача, они сдавали экзамен и получали место врача от самого императора. Уникальнейший случай: он и своего «Распутина» — живущего при нем астролога и некроманта Михаила Скота, «колдуна» европейского ранга, способного вызывать «искусственный дождь», — совращал к… естествознанию, так что «колдуну» приходилось под нажимом откладывать гороскоп и усердствовать над переводами из Аристотеля. Молва, разумеется, соответствовала лучшим стандартам демонологии. Рассказывали, что он резал людей, чтобы изучать процесс пищеварения; рассказывали еще про лингвистический эксперимент, которому он подвергал новорожденных: их должны были держать в одиночестве, чтобы проверить, способны ли они изобрести язык. Слухи нарастали как бред. Говорили, что он приютил при своем дворе сыновей Аверроэса, чуть ли не самого Аверроэса, хотя в год смерти последнего ему было четыре года. Даже ежедневное принятие ванны квалифицировалось с легкой руки одного монаха как «дьявольщина». «Этот развратный король, — возмущался папа Григорий IX, — утверждает, что мир обманут тремя лжеучителями (tribus baratoribus); что двое из них умерли в славе, между тем как Иисус был распят на кресте. Кроме того, он совершенно открыто и громогласно заявляет или, скорее, осмеливается лгать, что глупы все те, которые верят, что Бог, создатель мира и всемогущий, родился от девственницы.
Он утверждает ту ересь, что ни один человек не может родиться без связи мужчины с женщиной. Он говорит, что надо абсолютно верить только в то, что доказано по законам вещей и естественного разума» [146] . Если бы хоть дело ограничивалось одной Нижней Италией, как знать, не закрыл бы Рим глаза на это новое — но могучее — «альбигойство»? Смертельная война была спровоцирована самим Фридрихом; нелепо было бы предположить, что этот сородич Оттонов и воплощенная динамика исконно германского Werdegang, мог утолять свое честолюбие в провинциальных масштабах разгула. «Раздавите гадину» — в этом позднейшем кличе Вольтера отчетливо звучит реминисценция из XIII века: «Неужели это истинная церковь?… Ее послы… как волки в овечьей шкуре стремятся поработить освобожденных… Весь мир должен соединиться к ниспровержению этой неслыханной тирании» [147] .
146
См. Э.Ренан, Аверроэс и аверроизм, ук. соч., с. 171.
147
Из ответа Фридриха папе. См. E.Uehli, Die drei grossen Staufer, Dornach, 1979, S. 171.