Старомодная манера ухаживать
Шрифт:
— Без капли понимания, ничтожный, неглубокий, без понимания позиции другого…
— ?!!
— Тебе нечего мне сказать?
— Именно, что нечего. Я написал то, о чем в тот момент думал.
Ярость заполняла помещение.
— Не вздумай мне сказать, что все, о чем думаешь, достойно упоминания или — странно сказать! — публикации.
— Разумеется, и не думаю. Но думаю, что честно, если мы будем писать только то, что на самом деле думаем, даже если мы и не правы.
Она передала мне новую порцию выпивки, не забывая и себя. Из этого я сделал вывод, что разговор переходит в более мирное русло. Понемногу мы расслабились. В конце концов, нам обоим было о чем поговорить (чуть было не сказал: мы нашли друг друга), а снаружи бесконечно медленно
— Допустим, я это принимаю, — продолжила она. Но мне непонятно, почему свою ограниченность, незнание и пустоту ты превращаешь в агрессию. Откуда у тебя право судить о вещах, в которых никто не может быть судьей, даже если его зовут Господь Бог? («Или П. П.» — подумал я про себя, но ничего не сказал).
— Итак? — повторила она.
Я сделал попытку защититься:
— Разве у нас у всех нет такого права? И разве мы все не уверены в своем естественном призвании, даже избранности, в том факте, что только это проклятое собственное «я» исключительно право. Мне нечего к этому добавить, кроме, может быть, того, что единственное мнение, известное мне, это мое собственное, но и ему-то я не особенно доверяю. А в остальном я совсем не уверен.
— Несешь чушь…
— Ха, мы сближаемся.
— Любой мужчина-писатель застрелил бы тебя или вылил ведро дерьма, если бы случайно оказался на моем месте.
— Я не делю писателей на мужчин и женщин.
— Делишь, и еще как. Позволь, я тебе прочитаю всего одну фразу, — она поднялась и направилась к столу.
— Не позволю.
— Почему? Боишься, что я ткну тебя носом в ложь?
— Ерунда. Впрочем, какой текст не ложь? И, в конце концов, я не знаю ничего скучнее собственных текстов. (Похоже, я попал в цель. Она остановилась, и мы одновременно рассмеялись.)
— Позволь объявить в этом матче ничью. Или, что лучше, объявить его ненужным.
— Позволяю, — сказала она и налила нам еще по одной.
Только тогда я рассмотрел ее немного лучше. Я вам клянусь, она не была Джейн Фонда, но была совершенно своя, хорошо за сорок, без следов возраста, стройная, ладно скроенная, с немного хрипловатым голосом, каким-то образом близкая. Да, близкая, думаю, я нашел хорошее прилагательное, если хорошие прилагательные вообще существуют. Фильм близился к концу, время после полуночи начало перематываться назад, а мы не умели разговаривать ни о чем другом, кроме писательского ремесла, текстов, издателей, литературных сплетен, тогда как внизу, на улице, протекала какая-то другая, тихая жизнь, которая никогда и не слышала о том, что существует нечто такое совершенно лишнее — вроде сочинительства. И был счастлив этот безымянный мир, в отличие от нас, тоже безымянных, но воображающих, что мы кто-то и что-то, и мы были нужны друг другу только для поддержания этой иллюзии.
Затем я почувствовал потребность в сочувствии и серьезных, сложных словах, со мной всегда так, когда я немного выпью:
— Говорю тебе, это свинцовые времена, особенно для писателей.
Она ничего не ответила. Я вздохнул, готовясь продолжить это совершенное эссе, но не вышло, ей было неинтересно, что об этом думает М. П., и она нервно собирала пустые бутылки. Я знал, что настало время уходить. Сценарий мог одновременно развиваться в нескольких направлениях, к примеру, мы могли сделать то же, что Джефф и Джейн, но просто это был не тот фильм, даже не бледная его копия. Мы были… к черту, кто меня вообще спрашивает, кем мы были. В конце концов, остается только сценарий, и в нем все может развиваться так, как я хочу, а не так, как это было на самом деле. Заблуждаешься, — ответил я сам себе, ни то, ни другое не известно. Все развивается так, как того хочет сама история. Ты здесь более или менее плохо выбранный посредник ее осуществления.
— Я знаю один маленький фокус, — произнесла она, — считаю до трех — ты исчезаешь.
Я узнал фразу из фильма и улыбнулся.
— Раз: допей свой стакан.
Я выпил последний глоток.
— Два: мы победили еще один день. Надеюсь, ты забудешь все это как можно скорее.
— Я не пророк. Во всяком случае, мне было приятно.
— Три: прощай.
— Прощай, — сказал я и встал, как будто хочу уйти. Затем я вспомнил финальную реплику фильма и повторил ее, хотя и знал, что второй раз — это фарс, как, впрочем, думает и К. М. Ни разу не видел, чтобы у кого-то получалось.
Теперь улыбнулась она. Она стояла неподвижно посреди комнаты, я смотрел на нее, пытаясь припомнить хоть что-то осмысленное, но в таких вещах не бывает ничего осмысленного, мы запрограммированы в такие моменты вообще не думать, я подошел к ней и прикоснулся к ней губами, она продолжала стоять, не мигая и глядя на меня, я опустил руку на ее плечо, обнял, она разрешила моим пальцам скользнуть ниже; свое колено я вклинил между ее коленями, и так мы смотрели друг на друга целую вечность, я дьявольски возбудился, но потом все же решил уйти, и по сей день об этом жалею, она была совершенна, хотя и на четыре тысячи дней старше меня, а я был в возрасте Христа или Данте, как сказал бы Б. М. М., и что толку, что был, ведь я и дальше оставался всего лишь обычным непредприимчивым литературным психом, на которого действуют времена года. Поэтому я их и не люблю. Мы попрощались, и, наконец, я вышел на пустынную, грязную улицу, на которую давило липкое, слишком долгое лето. Клянусь, что никогда больше не напишу ни слова о женской литературе.
Наступило следующее утро. Немного тягостно, но без недосказанности, кроме, может, одной. Кому принадлежит Штукеля: Цеце, Аземине или Софии? Но какого черта меня все это волнует? Так или иначе, хорошо только Штукеле.
Перевод
Ольги Сарайкиной
Косара, Владимир и все современные пары
Луна плыла над Новым Белградом. Темнота и тишина спустились на мир, как и пять тысяч лет назад, и еще раньше. С той лишь разницей, что сейчас откуда-то издалека доносился едва различимый непрекращающийся шум шоссе: люди никогда не прекращают движения, словно где-то в другом месте им будет лучше. А она, неподвижная, под одеялом, в поздний, очень поздний час, дышала в глухоте комнаты.
Начинался очередной ночной кошмар.
Она злилась на себя. И причин для этого было не счесть. Первую причину можно было бы назвать глупостью. Она прожила с Владимиром годы, была ему полностью предана, в уверенности, что делает это из любви, а когда ее, этой любви, не осталось ни малой толики, продолжала убеждать себя, что так и должно быть.
Почему — она не знала. И это действительно можно было назвать глупостью. Она лежала в постели и думала о том, как же давно она перестала всерьез интересовать его, что все сводилось к избитым словам и предсказуемым фразам. М-да, между ними не осталось больше ничего, кроме ежедневной рутины, а она продолжала, будто бы ничего и не изменилось. И из-за этого ее злость на себя стала еще сильнее. Она никак не могла вспомнить, как же долго обманывала себя, как долго притворялась, что все в полном порядке, сколько времени думала, что однажды это пройдет и все как-нибудь разрешится, изменится к лучшему…
Но этого не случилось. Возможно, Косара поступала так в уверенности, что это терпимо, могло быть и хуже, а трудностей — еще больше. Взять хотя бы одиночество. И такой ход мысли, по сути, нельзя считать неправомерным, будущее всегда, всегда без исключений, кажется хуже настоящего. Да нам и сейчас не то чтобы очень хорошо, мы едва держимся. Да-да, она бездействовала именно потому, что боялась быть брошенной и что наступит еще более тяжелое время наедине со множеством темных мыслей, которые владеют ею и сейчас. От природы она была склонна к темным мыслям и предавалась им легче всего, однако же о последнем решении, о самоубийстве, не думала, но она и на это пошла бы, если бы захотела.