Старомодная манера ухаживать
Шрифт:
И что еще я должна тебе сообщить: именно Горан приучил меня к этой мысли. Он сказал мне несколько слов, которые позволили мне взглянуть на себя изнутри. В конце концов — тебе, конечно же, это знакомо, ведь и ты попадала в подобный переплет, — он только и умеет, что говорить, да еще — писать. Сколько раз он уже исчезал, гонясь за сюжетом, и всегда возвращался, измочаленный, но сияющий. Я только теперь понимаю, что он имел в виду, когда, вскоре после того как мы познакомились и он перевез ко мне свои вещи, сказал: Боже, никогда не прощу себе, что я — это я, а не Маргерит Юрсенар, ведь каждый писатель, по сути своей, — женщина, женщина мужеского пола, да простят мне эту метафору. Он прелесть, но болтунишка, любит пустить пыль в глаза, порисоваться, говорила я себе, поддаваясь его обаянию, как это бывает лишь поначалу, до тех пор, пока не начнешь размышлять. А потом, в одно прекрасное утро, мы вдруг, покуда некто сопит
Может, тебе известна история, в которой этого нет?
Я смотрела на него, а он стоял посреди прихожей, прямо передо мной, еще не отдышавшись после подъема по лестнице — он ненавидит лифт, там его сразу одолевает клаустрофобия. От него исходила свежесть морозного утра, и я вдруг подумала: вот сейчас обледенелые улицы Нового Белграда захлестывает многотонный поток суицидальных флюидов, испускаемых тысячами голов человеческого стада, несущегося на работу в решимости сдохнуть в трудах или от офисной скуки, какая разница. А что же он? Да он — клянусь тебе — уникум, плывущий против течения. Утро понедельника значило для него лишь одно: полную свободу от всех и всяческих дел, его понедельник — день абсолютной праздности, чистого бытия. Как если бы он утверждал: я есть — и это уже хорошо.
И вот что было дальше, моя милая. Я его возжелала, о, Боже, как я его возжелала, да-да, как ни разу доселе, ты не поверишь, именно в тот момент, когда никому на свете и в голову не придет заняться любовью. Мы оба стояли в верхней одежде, застегнутой на все пуговицы, он только-только вошел, и у него на верхней губе еще не высохли капельки испарины от поспешного восхождения, а я как раз шагнула к двери, но, черт побери, к чему одеваться, если все это вмиг будет сброшено, вопреки ледяной коросте, сковавшей утро того понедельника. Наши взгляды сошлись, и он, позабыв о том, что сказал мне минуту назад, начал меня раздевать, я не противилась, но и не помогала ему, даже не знаю, почему, наверное, это глупо, но, может быть, мне хотелось, чтобы все это длилось как можно дольше — кто же в такие моменты вообще о чем-либо думает, а если и пытается, то желание все это гасит.
Теперь я знаю, что боль открывает нам наши глубины, боль всегда идет рука об руку с осознанием того, что мы есть, а вот желание — это совсем иное дело, желание вертит нами, как ему вздумается. Он снял с меня пальто и бросил его на пол, словно черный, исковерканный труп, из которого вынули кости, потом мягко подтолкнул меня к дивану в гостиной и уложил навзничь. Разул, стянул с меня колготки и стал целовать мне ноги, от самых кончиков пальцев; не вставая с колен, скользнул выше, нашел, что хотел, и погрузился внутрь, меня захлестнуло, и все же я знала, что это станет очередным его сюжетом. Но, невзирая на это, я вверялась ему: пусть ему будет что вспомнить — и он обязательно вспомнит, когда сядет писать, вот тогда ему вспомнится все, что с нами было — и первая встреча, и нарастание страсти, столь сильной, что все грядущие годы он вновь и вновь будет терзаться вопросом, как это Нобелевский комитет не оценил наше священнодействие и правдивую повесть о нем. Мне же казалось, что мы очутились на палубе брига, который волны швыряют, как ореховую скорлупку. Сравнение так себе, но я ведь химик-органик, а не писатель. Писатель — он, и пишет он даже тогда, когда предается любви. Тут нас накрыло огромной волной, черным ночным цунами, вздыбившимся от подводных толчков, и этот вал обрушился на нас, закрутил и подмял.
Придя в себя, я услышала голос диктора: в полдень в Новом Белграде отключат электричество — для разгрузки сети. Я поняла, что на работу уже опоздала — ничего, что-нибудь навру. Неужели в нашей стране кому-то есть дело до того, чем вместо первого урока во втором классе гимназии утром в понедельник занималась учительница химии, которая тем временем трахалась так, что теперь у нее целый день будут трястись коленки, щечки зардеются… при одном лишь воспоминании о том, что случилось утром. Уж я-то себя знаю, я буду думать об этом каждые пять-семь минут… И тут он, поднявшись с дивана и направляясь в ванную, продолжил свою фразу — единственную, прозвучавшую тем утром:
— Ничего не поделаешь, Мики, настало время уйти.
Да вали уже… Что от тебя останется? Двадцать два кубических сантиметра боли, очищенной, дистиллированной боли, тяжелой, как еще не открытый химический элемент в семь раз тяжелее свинца.
И вот я спрашиваю тебя, подруга, но ты можешь не отвечать: что мне было делать после того, как это свершилось? Умолять его жениться на мне,
Бя-я-я-я-я-я. С души воротит, хотя здесь и лучший кофе в городе. Только не это, подруга, только не это. Я встала, сходила в душ, собралась — на первый урок можно и опоздать, сославшись на пробки. Уходя, я искоса глянула на него: как любая скотина, изнуренная соитием, он дремал в кресле, укутавшись в плед, мой плед, ты только представь. Не оборачиваясь, уже на пороге, я обронила:
— Ладно, Мики, делай, как знаешь.
Я нарочно сказала — Мики. Никакой он мне не Мики, равно как и я ему. Я помчалась на улицу, в студеный день. Похоже, Новый Белград зимой смещается куда-то в Сибирь. Лифт не работал, и девять этажей вниз я преодолела пешком, словно спускаясь в ад, а не в обычное новобелградское утро — утро понедельника, когда на термометре минус пять. Первый глоток мерзлого воздуха резанул мне легкие, и я едва доплелась до автобусной остановки, нетвердым шагом, по гололеду; мне казалось, что после двух выходных, проведенных в отчаянии в пустой квартире, я заново учусь ходить. Утренние толпы рабочего люда, исполненного решимости выложиться без остатка, уже поредели, и я села в автобус, скорчилась на сиденье и заплакала. Дала волю соплям и безгласным стенаниям, как и подобает покинутой клуше.
С ним, с этим Гораном, у меня никогда не было ясности; в истории с ним, в этой его истории, его сюжете, мне больше всего нравилось то, что здесь уживались да, и нет, и конечно, и может быть, и никогда. Абсолют относительности, воплощение непредсказуемости, свобода от всего; возвращаясь с работы, я думала лишь о том, застану его или нет — и только. Разумеется, не застала. Он собрал свои скудные пожитки и смотался — точно так же, как в прошлом году возник. От него мне осталась лишь кипа книжек: они ему не были дороги, он мало чем дорожил в этой жизни. Ну вот — это, пожалуй, и все, этим она и закончилась, наша химия: чуточку любви и лавина боли; теперь и не знаю, как жить, пока не встретится кто-то еще — не правда ли, глупо: в любом, кто бы ни появился, я буду видеть его.
— Пройдет. Отболит — станет легче. Для начала — купи себе что-нибудь.
— Думаешь? И что же купить?
— Первое, что подвернется, не привередничай. Это и будет лучшим выбором — как и в случае с мужиками. Стоящее — лишь то, что сваливается на нас с небес, в одночасье. Как только начинаешь раздумывать — будь уверена, это конец. И уж поверь, ничто так не лечит, как поход в магазин.
— Ладно, верю. Но что же купить?
— Без понятия. Да хоть перчатки и шарф. Видишь, какая зима на дворе — я чувствую себя, как пингвин.
— Чудесная мысль. Ты умничка. Ну что — вперед?
— Вперед.
— Официант, счет, пожалуйста.
Перевод
Жанны Перковской
Старомодная манера ухаживать
Она оглянулась.
Ей показалось, что ее кто-то окликнул, причем по прозвищу, как много лет назад к ней обращались близкие люди.
Ничего.
Тишина. Поблизости никого.
Значит, ей все-таки показалось. Вокруг была глухая тишина поздней летней ночи, тот самый безмолвный час, когда в ее квартале люди уже давно спят, в одиночку или вдвоем, сморенные духотой, семейными скандалами или скучной телепередачей. И вдруг здесь, посреди окраинной новобелградской улицы, после тяжелого дня, ей стало понятно, что ее жизнь, такая, какой она только и могла быть, умещается в нескольких фразах. И не бог весть каких, а в самых обычных, которые, однако, представились ей со всей силой внезапно открывшейся правды, единственно возможной тяжелой правды.