Старомодная манера ухаживать
Шрифт:
В конце концов она безуспешно оправдывалась перед собой, что ей не остается ничего, кроме как терпеть и, несмотря на невыносимость тяжести, жить, убеждая себя, что еще не все потеряно и что близость вернется… но так не бывает, однажды ушедшая любовь никогда не возникает вновь, что доказано как минимум на трех миллиардах примеров. Все равно она не переставала уверять себя, что именно ее случай — исключение из правила. Да и она уже не в том возрасте, чтобы ждать перемен, как когда-то, в непостоянстве молодости. Перемены в молодости быстры и безрассудны, потому что о них не задумываешься.
И к тому же, когда все складывается, рождается иллюзия. Именно так, иллюзорно, им было вдвоем очень, очень хорошо. Форма и дальше прикрывала зиявшую между тем пустоту. Многие их друзья, а по сути, едва ли не все, давно развелись, и теперь Владимир и Косара все чаще
Почему она живет во лжи? Так жить тяжело, тяжелее всего — во лжи, притворяясь, что все в полном порядке. Нужно было раз и навсегда прекратить это, решительно встать и уйти, не оборачиваясь, но — это уже было невозможно, не было сил…
А он, Владимир? Он — особая история. Без конца и края.
С годами он становился все рассеяннее, неувереннее, угрюмее. Терял ту легкость движений и веселость, благодаря которым когда-то шутя справлялся с любой, даже с самой большой трудностью. Это были две его лучшие черты, внешняя и внутренняя, достойные того, чтобы влюбиться, что и произошло с ней, Косарой, много лет назад. Хотя подлинную причину влюбленности невозможно полностью растолковать, Косара впоследствии объясняла это так: она любит Владимира за то, что он незаметно покоряет пространство вокруг себя, словно раздвигая его границы, и за то, что он может развеселить ее всего парой слов, даже если она совсем не в настроении. Все это исчезло. Он стал тяжелее, массивнее, его движения теперь были вялыми, иногда даже неуклюжими, а веселость иссякла.
Иногда ей хотелось спросить его, почему он больше не смеется, почему он больше никогда не смеется. Иногда он молчал, а иногда говорил. У него так всегда: то молчит часами, как странник, который попал в какой-то далекий азиатский край, в какой-нибудь Туркменистан, и не знает ни одного слова, а местные жители не знают никакого другого языка, кроме туркменистанского, если такой язык вообще существует. А то как разговорится, говорит без умолку, и она спрашивала себя, как же долго он может рассыпать слова, словно читает какую-то длинную скучную историю. Нет, ей не было неприятно, ей нравился его голос, хотя бы он у него остался, не испортился, со временем даже стал глубже.
«Почему я не смеюсь? — повторял он себе этот вопрос. — А над чем человеку сейчас смеяться, искренне, от всего сердца смеяться, над чем? Ну, пожалуйста, скажи мне. Думаю, я мог бы смеяться, — так он чаще всего говорил, — или от ярости, или от горя, от всей той глупости, в которой я погряз, как в болоте. Я не могу выйти из дома, чтобы сразу же не вляпаться в глупость и эгоизм, как в говно. Разве ты не видишь, что мир равнодушен и злобен, никто никому искренне не радуется, зависть и злоба непременно приведут цивилизацию к скорой смерти. Точнее, умрет-то она в любом случае, но человеческая подлость непременно ускорит эту смерть».
«Не надо так, а как же я?» — спрашивала его Косара, когда они еще были близки, когда еще предавались долгому изучению раскрывшейся страсти — а это верный признак влюбленности, — но потом перестала спрашивать, поскольку с определенного времени ему стало нечего ответить. Он просто посмотрел бы на нее и продолжал говорить, если был бы в настроении говорить. Или бы просто молчал, если бы ему так хотелось, и тогда ничто не могло бы его всколыхнуть. Ничто, даже ее близость, а она умела, по крайней мере когда-то умела, всколыхнуть и заинтересовать человека. В тех случаях, если он просто продолжал свой монолог, он обычно говорил о том, как ему все стало безразлично. Хуже всего, когда человек убеждает себя в том, что другие ему что-то должны и мир несправедлив к нему. Нет же, бог с вами, никто никому ничего не должен. И тогда она знала, что он лгал, но, в отличие от нее, этого не осознавал, можно было бы сказать, что лгал он ненамеренно. Он был чем-то глубоко травмирован, и вероятно не чем-то конкретным, с частностями он справлялся, поскольку относится к тем редким, внутренне сильным людям, которые встречаются один на дюжину, но в целом — бывал травмирован другими людьми, их бестолковым прозябанием, их глупостью и никчемностью. Напрасно он говорил, что каждый должен привыкнуть к своему бремени и что никто не должен питать иллюзий, якобы мир был несправедлив к нему. Где-то в глубине души у Владимира было именно такое чувство, и это все сильнее досаждало ему. Не помогли и попытки убедить себя в том, что человек всегда в одиночку противостоит скверным обстоятельствам, в первую очередь подлости и предрассудкам. И под тяжестью этого бремени он изменился, их любовь исчезла, распалась, растворилась, испарилась, сгорела в атмосфере над Туркменистаном.
Так ей казалось, когда она размышляла в постели, ожидая его. А время уже давно перевалило за полночь.
Ее чувства были иными. Строго говоря, ничто не отзывалось в Косаре болью. По сути, в тот момент боль не была для нее актуальной; Косара стала устойчива к ней, спрятала ее куда-то глубоко в себя. Она обозлилась, а обозленность не боль, и чтобы хоть как-то предотвратить переход обозленности в ярость, ей пришлось притвориться безразличной и отстраненной, чужой даже для себя самой. Это работало, но лишь отчасти и не всегда. Иногда ей вновь казалось, что она в темной комнате, где много дверей, и все они заперты, кроме одной, настоящей, которая ведет куда-то наружу, в свободное пространство, и в поисках которой Косара натыкается лишь на запоры, постоянно ударяясь о преграды.
И все это можно было бы вынести — иллюзии и формы, особенно если они красивы, должны существовать, ведь нет иного спасения, кроме иллюзий и красивых форм. Без них жизнь действительно была бы невыносима, и каждый день порождал бы мысль о самоубийстве, ведь каждый приходит в конце концов к мысли о смерти, сон — репетиция смерти, и все это можно было бы вынести, м-да, если бы она два года назад, или два месяца, в любом случае, до известного времени (она совершенно по-другому ощущала смену часов, дней и лет), не заметила, что он всю жизнь живет с еще одной женщиной, а именно — с ведьмой, их старой знакомой. С одной из тех, о которых вы не можете с уверенностью сказать, друг она вам или нет. Сегодня — друг, завтра — нет. Иногда они искренние, иногда холодные и отталкивающие, едва поздороваются, а потом снова сердечные и почти что милые.
И у Косары все сложилось, ей все стало ясно. И теперь она больше ни о чем не думает, ведь во всем мире ничто другое так не важно, как это. Чисто новобелградская бессонница.
В этом не было никакой измены, никакой неверности. Просто Владимир так жил, и даже если бы он родился в какое-то другое время или где-то далеко, в недосягаемом азиатском краю, это не казалось бы ему проблемой. Он здесь одновременно присутствует, хотя бы с точки зрения формы, но строго говоря, одновременно и отсутствует, ведь он так привык. Она объяснила себе все это, но объяснение не могло вытеснить ее исходное состояние — злость.
О, до чего только Косара ни додумалась! Какие только причины ни сочинила, только чтобы избежать одного — заглянуть в саму себя. Ведь, заглянув, что бы она обнаружила? Явно не что-то воодушевляющее: вероятнее всего, лишь много недовольства и страдания. Эти состояния иногда могут быть настолько сильны, что материализуются, примерно так в морской раковине рождается жемчуг. И поэтому она даже не заглядывала в себя. Поводы для недовольства обычно ищут в других. Другие всегда виноваты в чьей-либо неудаче, и с какой стати она должна быть исключением, у современных пар, ах, одинаковая, очень предсказуемая история. Как мы умираем до скуки схожими способами, точно так же мы, разумеется, и живем, и лишь воображаем, что мы особенные, не как все. Это не глупость, это проклятие. Сначала, после обнаружения, что он живет с другой, к тому же знакомой и когда-то даже близкой, она почувствовала, что хочет разбиться вдребезги и исчезнуть. Это была не боль, а ощущение внезапно ушедшей из-под ног почвы, как если бы в лифте на двадцатом этаже провалился пол и несчастный, оказавшийся в лифте в тот момент, сначала, на секунду-две, не более, почувствовал бы, что его тело стало невесомым, а потом — что он словно перышко, которое медленно, но неуклонно, брошенное с большой высоты, падает вниз с рассчитанной Ньютоном скоростью.