Статьи из газеты «Известия»
Шрифт:
Так что дети хотят и будут читать, ибо тоже обладают нюхом на тренд. Штука в том, чтобы их к этому подтолкнуть. И здесь, коллеги, мы должны вести себя так же хитро, агрессивно и временами цинично, как разведчик, вербующий осведомителей, или агитатор, призывающий рекрутов записываться в элитный спецназ. Давеча я — все с теми же детьми — был в Питере на экскурсии в Музее Достоевского. Экскурсовод Наталья Герман таскала группу по замусоренным чердакам, запертым проходным дворам и подвалам, где размещались трактиры, только чтобы дать почувствовать живой Петербург Достоевского. Кстати, вся лестница, ведущая к предположительному раскольниковскому чердаку (он не там, где «дом Раскольникова», а дальше по Столярному), — исписана свежими надписями типа «Мочи бабок» и «Родя, убей лучше меня». То есть герой жив и актуален, как Воланд для Москвы.
Мы должны прибегать к самым сильным, лобовым и нижепоясным приемам — читать вслух или по ролям, рассказывать сюжет и обрывать на интересном месте, проводить параллели с современностью (что всегда казалось мне дурным тоном — даже у таких мастеров, как покойный Е.Н.Ильин, —
— Как вы полагаете, почему сцена убийства старухи прописана так подробно, так кроваво?
— Нравилось ему, наверное, чернуху гнать, — смешок с задней парты.
— Блестящая мысль! Именно, именно нравилось! — После этой затравки пусть его порвут те, кто думает иначе. Но не поручусь, что мальчик так уж неправ.
Не стесняйтесь умных слов — дети их любят, уважают себя за их повторение. Не пресекайте творческую инициативу. У меня есть в одном десятом чрезвычайно умный ребенок, всякий раз пишущий сочинение в новой манере. Отличную работу по «Отцам и детям» он написал на блатной фене, которой виртуозно владеет, а сравнительную характеристику Кутузова и Наполеона стилизовал под Толстого, описав их несостоявшуюся встречу: «— Я вошел в Москву, я! — кричал Наполеон. — Я ввел туда ma grand armee! Почему этот артиллерист позволяет себе писать, что во мне нет величия, что я жирный, что у меня нос красный! Он пашет, вот и пусть пашет! Я кто ему, торт?! Почему, почему вы, который не дал ни одного сражения и вообще ничего такого, вы, который старый, рыхлый, почему вы положительный, а я отрицательный! Вот что я желал бы, чтобы мне объяснили, ежели бы только в вашей варварской стране кто-нибудь умел что-нибудь объяснить в двух словах, а не в четырех томах!
— Да просто не нравишься ты нам, м… тебя в г…, — вяло сказал толстый Кутузов и толстою рукою сделал знак толстой Марфуше. Марфуша радостно слезла с печи, цепляясь за выступы босыми ножками, и принялась со всею грозною и величественною силою гвоздить французов до тех пор, пока не погибло все нашествие».
Вы как знаете, а я пять поставил. Ребенок думает и читал текст.
Напоследок несколько наблюдений над тем, какие программные сочинения выглядят потенциальными хитами в детском восприятии. Наибольшим шоком был для меня всеобщий интерес к некрасовской поэме «Кому на Руси жить хорошо», от которой предыдущие выпускники дружно воротили нос. Вещь оказалась легко усвояемой (рассчитана-то на крестьян!), гротескно-смешной (особенно сцена поиска счастливого человека на базаре, с призом в виде ведра водки), легко транспонируемой на современность (обсуждение, кому на Руси хорошо сейчас, выливается в увлекательный спор). Лермонтов сегодня не особенно нравится девятиклассникам, а Пушкин — да, вполне: и не только потому, что Пушкин жизнерадостней и в каком-то смысле проще, а потому, что в Лермонтове сильно бунтарское и волевое начало, для которого сейчас не время. Один мне так и написал в сочинении: «Почему я должен верить, что Печорин исключителен, когда перед нами только его исключительное себялюбие и цинизм?». Дело не в том, что они видят цинизм там, где его нет; но они не видят ничего другого. Печорин и его создатель — носители добродетелей, которые сегодня не востребованы. Кое-какие нравственные принципы основательно подзабыты, и потому сегодняшнему школьнику трудно объяснить, в чем именно неправ Петр Петрович Лужин. Больше того: я получил аргументированную работу о том, что самый нормальный человек в «Войне и мире» — Долохов, потому что он умен, храбр, любит мать и сестру. Мне пришлось потратить урок на объяснение того нехитрого факта, что когда человек спит с женой друга и расстреливает пленных, любовь к собственной семье выглядит не смягчающим, а отягчающим обстоятельством. И то не уверен, что убедил.
Наконец, дети любили и всегда будут любить триллеры. Нет ничего дурного в том, чтобы рассказ о Тургеневе сопровождать знакомством с «Кларой Милич», «Призраками» или «Собакой», а в лекцию о Достоевском включить, например, сон Ипполита из «Идиота». Принести на урок по сну Татьяны реальный сонник тоже бывает недурно.
Дорогие школьные словесники, товарищи по ярму! Нам трудно, но у нас есть мощная компенсация. Будущее сегодня зависит только и исключительно от нас. И все эти пильщики бабла, сосальщики сырья и лакировщики пустоты отлично это понимают. Либо интеллектуальным стержнем России станем мы и наши ученики, либо не будет ни России, ни будущего.
Поздравляю с окончанием учебного года и неизбежным спустя три месяца началом нового.
26 мая 2009 года
Оруэллова недостаточность
Шестидесятилетие первого издания главной антиутопии прошлого века «1984», имевшее быть 8 июня, прошло замеченным. Обсуждение выявило главную проблему романа и его читателей: интерпретаторы полярных взглядов, как полководцы, продолжают готовиться к прошлой войне. Сам же роман выявляет собственную неполноценность — тысячу раз простите, на юбилеях не принято ругаться, но ведь «хорошо или ничего» — это про мертвых. А роман Оруэлла — к счастью для него и несчастью для человечества — жив.
Во времена, когда Оруэлл воспринимался в одном наборе с Замятиным, Хаксли и Набоковым, отзыв того же Набокова, объявившего «1984» посредственным романом, считался эстетским. Типа автор все понимает, но недостаточно хорошо пишет. Журнализм, все дела. Впоследствии оказалось, что с художественностью у Оруэлла все нормально, придуманные либо обобщенные им приметы тоталитарного социума ушли в язык. «Большой Брат», телескрин, минправды, ангсоц, новояз, двоемыслие, внутренняя партия, пытка крысами, «цель репрессии — репрессия», «незнание — сила» — это ярко, точно, афористично, не хуже Свифта. Любовная линия — литература высокой пробы. «Я тебя предала — я тоже». «Под развесистым каштаном»… Кто из прочитавших этого не запомнил — поднимите руки. Короче, бытовало мнение, что Оруэлл силен как социальный мыслитель и относительно бледен, трафаретен как художник. Оказалось наоборот.
Оказалось, что тоталитаризм не сводится ни к одной из описанных им примет: ни к регулярному искажению правды, ни к наличию (а если нет — то выращиванию) внешнего врага, ни к двоемыслию, ни к тотальному контролю. Считалось, что главные репрессии в тоталитарном социуме осуществляются по линии языка и пола, об этой теме была написана куча квазифилософских работ — но тоталитаризм запросто строится без всякого контроля за личной жизнью подданных (больше того — идея «сексуального комфорта» может быть поставлена ему на службу, в СССР в двадцатые годы предпринималась такая попытка), а современная политическая мысль в тоталитарных системах запросто обходится без новояза. Новояз нужен для имитации компетенции, для нового и заковыристого обозначения давно известных сущностей, а этого полно в современной философии, в том числе и постмодернистской, развенчивающей тоталитарный дискурс и доходящей в этом развенчании до полной отмены смысла — не просто здравого, а любого.
Чего там говорить, братие и дружине: у нас тоталитаризм. Просто раньше в этом очевидном признавались с покаянием или хоть с неудовольствием, а теперь с гордостью: да, у нас тоталитаризм. Нам так лучше. И что? Вот и давайте это зафиксируем — без истерического биения себя пяткой в грудь, без разговоров о том, что Россия не может быть другой, без ссылок на внешние угрозы, которые тут ни при чем, — и прологарифмируем это, так сказать, по оруэлловским основаниям: Большой Брат есть? Ничего подобного, два. Всеобщая слежка и прозрачность? Не похоже: в ангсоце много чего было ужасного, но коррупции в таких масштабах не наблюдалось. Тотальный контроль над прессой? Нету: я же это пишу, а вы читаете. Новояз? Попытки вырастить его были явно смешны даже тем, кто этим за деньги занимался. Репрессии? Носились в воздухе, но пока остались минимальными: то ли кризис еще не взял за органы, то ли держать общество в состоянии желе прекрасно можно и без них. Министерство правды? Врет, конечно, но подмигивает и само себе не верит: явно уже сочиняет черновик мемуаров «Как нас заставляли», с множеством смешных случаев… Внешний враг? К внешнему врагу не ездят на отдых, не отсылают на учебу детей, а наиболее опасные и обскурантистские силы в сегодняшнем мире — будь то радикальный ислам или последыши чучхе — нам скорее внешний друг. Есть даже какой-то рынок, частная собственность, какие-то где-то выборы — а тем не менее тоталитаризм; Оруэлл, блестяще живописав его плоть, до кости так и не добрался.
Можно, конечно, завести унылую песнь насчет того, что на скотном дворе бывает только скотство, что вот в Англии не вышло же тоталитаризма, а у нас пожалуйста, под любой маской, — но ангсоц одинаково похож на сталинизм, гитлеризм, маоизм и полпотовщину, да и в послевоенной Восточной Европе все очень хорошо получалось, так что басни про заколдованную Россию оставим эмигрантам, избывающим травму отъезда. Ограничимся признанием очевидного, хоть и печального факта: тоталитаризм определяется не количеством политических свобод и не интенсивностью пропаганды (которую в условиях интернета можно просто игнорировать). Главные приметы тоталитаризма суть две, и про них у Оруэлла либо мало, либо ничего. Первая: с любым можно сделать что угодно, и никто не вякнет. (Это касается не только власти, но и уголовной преступности, и расправ работодателя с подчиненным, и полного отсутствия независимых судов.) У людей существует множество механизмов социальной солидарности — на низовом уровне; эти механизмы по преимуществу горизонтальны, вроде социальных сетей, всяких «одноклассников» и землячеств, но защитить человека от власти эти хрупкие, паутинные сети не могут — могут, правда, посильно смягчить художества власти; употребляя лобовую метафору — не могут разрушить тюрьму, но могут наладить в этой тюрьме неистребимую систему переписки. Однако контакт народа и государства стремится к минимуму — эти шестеренки попросту не зацепляются; отсюда вторая особенность тоталитаризма — отсутствие вертикальной мобильности. Вопрос близости к власти — вопрос все тех же социальных сетей, одноклассничеств и землячеств: родиться в правильном месте, дружить с правильным другом. Власть обладает инструментами для разрешения кризисов (их, как всегда, два — кнут и пряник, в нашем случае пряничный кнут), но не имеет механизмов для той же цели, а разница между инструментами и механизмами после Пикалёва очевидна всякому. Это и есть тоталитаризм — когда народ не участвует во власти, а власть не может предложить ему ни духовных, ни материальных стимулов; тоталитаризм есть апофеоз их взаимной безответственности. Русская модель социума — семья Кабанихи, где и еды вдоволь, и джина «Победа» не пьют, но старшие презирают младших, а младшие ненавидят старших, где все друг другу врут и не исповедуют никакой общей морали, где за униженного не вступятся, но тайком сунут ему конфету. Это нельзя назвать недостатком — или отсутствием — цивилизации; это просто такая цивилизация, главным принципом которой является полная имморальность. Преимущество у нее ровно одно: западная имеет начало и конец, а потому мыслит эсхатологически. А такая — тоталитарная без оруэлловщины по определению — может существовать вечно, и кризис для нее — не конец, рубеж или вызов, а нормальная среда.