Статьи из газеты «Известия»
Шрифт:
Думаю, сегодня постановка «Клопа» в новой сценической редакции могла бы иметь успех — только размораживали бы не обывателиуса, а поэта-трибуна, действительно вымерший вид. Две части старой пьесы Маяковского словно поменялись местами: стерильным и бесчеловечным выглядит сегодня мир двадцатых годов, а знаменитая первая сцена — на базаре, где торговцы изобретательно и шумно рекламируют всякое убожество, — кажется живым портретом девяностых, да и сегодня мы ни от чего подобного не застрахованы. Что хотите, кризис! «Из-за пуговицы не стоит жениться, из-за пуговицы не стоит разводиться»… «Что делает жена, когда мужа нету дома? Сто пять веселых анекдотов бывшего графа Толстого!»… «Бюстгальтеры на меху!» Туда, в это антикоммунистическое далеко, прибывает в ледяном кубе замороженный человек двадцатых годов — не жалкий Шариков вроде Присыпкина (тут, кстати, ненавидящие друг друга Маяковский и Булгаков совпали до мелочей — тип обрисован сходно), а идейный слесарь из
Ведь клоп бессмертен. Клопу ничего не сделается, прогреми над миром хоть дюжина революций. Стоит стране чуть утихомириться, как над нею раздается песнь торжествующего клопа: «Кто воевал, имеет право у тихой речки отдохнуть». Под его клич «Устраивайтесь, товарищи!», воспроизведенный Маяковским в той же первой базарной картине, медленно, исподволь сдаются все завоеванные позиции. «Поразительный паразит» не просто торжествует — он доказывает свою непоколебимую правоту: ведь всякие перемены ведут только к большой крови, ведь любой альтруизм кончается диктатурой, ведь для труда рожден раб, а свободный человек рожден для «изячного»… Миром правят клопы — Маяковского, вероятно, эта мысль сразила бы (да и сразила в конце концов), но для современного человека она в порядке вещей. На что больше похожа современность — на прозрачную кунсткамеру, как она обрисована у Маяковского, или на угар НЭПа? Разумеется, на угар, хотя и слегка тронутый кризисом; но что клопу кризис? «Я купила этот окорок три года назад на случай войны с Грецией или Польшей, но войны еще нет, а ветчина уже портится». Ну, замените Грецию на Грузию, Польшу на Украину… что-нибудь принципиально изменилось?
А что он делал бы там, в своей стеклянной клетке, — агитатор, горлан-главарь, чудом перенесенный на восемьдесят лет вперед? Пытался бы агитировать товарищей-потомков, взывать к совести, издеваться над скотством? Даже тут все реплики можно оставить прежними: «Смотрите …сейчас оно будет так называемое „вдохновляться!“ — только вместо присыпкинской бутылки у трибуна двадцатых было бы ленинское собрание сочинений, карточка Троцкого, „Что делать?“ Чернышевского, любимый роман Маяковского на протяжении всей жизни; и точно так же раздавались бы истерические всхлипы зрителей — „Ах, кой южас!“».
Я не желал бы возвращения двадцатых или девяностых, но возвращения этой пьесы в новой редакции — пожалуй, желал бы. У меня нет особенных иллюзий насчет человеческой природы. Я даже готов, пожалуй, согласиться, что обывателиус вульгарис в самом деле составляет большинство человечества и что в смысле сосуществования (какое сосущее, кровососущее, паразитарное слово!) он в самом деле удобнее горлана-главаря. Лучше жить по соседству с безыдейным Присыпкиным, чем с идейным слесарем: конечно, Присыпкин ничего не производит, на каждом шагу подличает и мало думает, но зато никому и не угрожает. Пусть клоп — но ведь все-таки не тарантул, не муха цеце. Кусает — но не до смерти. Пусть себе.
Но пусть он, по крайней мере, не думает, что он — человек. Пусть он четко понимает свое место в мире, всегда держит в уме, что отказался от образа и подобия Божьего, и не претендует на гордое звание гомо сапиенс. Даже безмерно расплодившись, даже победив в мировом масштабе и запретив любые попытки эволюции под предлогом их кровавости, даже сумев привлечь на свою сторону впряженных в одну телегу науку и религию, он остался тем, чем и был.
«Клоп. Клопик. Клопуля».
А человек сидит в стеклянной клетке ему на посмешище, и охрана не подпускает к нему, чтобы дети не заразились микробами человечности.
16 февраля 2009 года
Разговор на четверть века
Еженедельнику «собеседник» исполнилось 25
«Собеседнику» повезло в том, что он был задуман на излете советской власти. Он медленно вызревал в недрах системы как компромисс между советской властью и всем остальным миром. И в какой-то момент неглупые люди предложили: а давайте сделаем цветной еженедельник, пишущий о молодежных проблемах, сделаем его приложением к «Комсомолке» и дозволим некоторую свободу. Пусть, например, без такого уж однозначного осуждения пишет о рок-н-ролле. Человеческие истории там всякие. Цветные картинки, фотографии оптимистические.
И время было компромиссное — советская эпоха еще не кончилась, а свобода уже началась. Так что «Собеседник» появился в исключительно благоприятное время, как ходячий компромисс. Комсомольский — но интересный, официозный — но цветной, последний проект тогдашней печати — и первенец новой. Это потом в России появились цветные толстые еженедельники. А «Собес» был вообще первым, и немудрено, что за ним выстраивались километровые очереди.
Постоянный читатель «Собеседника» никуда не девается вот уже двадцать пять лет. Он и провинциал, и москвич. Главное, что присуще ему, — это выносливость и удивительная способность к сплочению в экстремальных ситуациях. Нормальный, короче, человек.
А сам «Собеседник» — это вообще не издание, а образ жизни. Сюда можно прийти и на всю жизнь остаться. Двадцать пять лет он прожил легко и непринужденно, занимаясь только тем, что ему и читателю действительно было интересно.
13 марта 2009 года
Вечер поэзии
Ровно 10 лет назад был впервые отмечен Всемирный день поэзии. На ХХХ сессии Генеральной конференции ЮНЕСКО было торжественно объявлено, что поэзия может ответить на самые тонкие и сложные вопросы современного человека — надо только привлечь к ней его внимание. Сходную мысль уже высказывал Семен Кирсанов: «Человек стоял и плакал, комкая конверт. В сто ступенек эскалатор вез его наверх. …Может, именно ему-то лирика нужна. Скорой помощью, в минуту, подоспеть должна. Пусть она беду чужую, тяжесть всех забот, муку самую большую на себя возьмет»… Честно сказать, в детстве мне эти стихи казались кощунственными: человек плачет над письмом, там, может, самое ужасное сообщается, что-нибудь с близкими или любимая разлюбила, а вы к нему с лирикой, да еще и настаиваете на ее насущности! Но с годами выяснилось: стихи могут сконцентрировать в себе такую бездну отчаяния, что она резонирует с твоей собственной бездной, а это утешительно. Больше того: только это. Хотя «утешение» — не совсем то слово: поэзия не утешает, а что она делает — сформулировать не так легко. Думаю, она переводит происходящее в более высокий регистр, а это и есть единственно возможное исцеление. Поэзия сообщает всему иной масштаб: ведь ее функция с самого начала была — воспевать и оплакивать. Невыносимое может быть гармонизировано, чудовищное станет прекрасным — другого преодоления трагедии человек не знает. Есть раны, которые не залижешь: единственное, что можно сделать с ними, — придать им космический масштаб, сделать фактом искусства. Невозможно вынести то, что нас не любят, или то, что мы смертны; но когда это зарифмовано — самое мучительное превращается в предмет восхищения и гордости. Я смертен, да, и нелюбим, да, и как это может быть прекрасно! Поэзия всегда использовала аргумент, который, случайно подслушав в реплике Бродского, так радостно подхватила Ахматова: главное — величие участи! Сама она была непревзойденным специалистом именно в этой области: свою и чужую участь — иногда триумфальную, иногда катастрофическую, а часто и постыдную — легко транспонировала в другую тональность и делала великой. На контрапункте бесстыдства и величия («Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть предметом поэзии», — о Пастернаке времен «Второго рождения») все у нее и держится.
И вот я думаю: что же сегодня-то случилось, что к этому средству, этой клавише «Caps Lock» — какой в идеале и является всякая настоящая поэзия, надо заново привлекать внимание? Вот передо мной, скажем, повесть Лидии Чуковской «Прочерк», глава про то, как они с однокурсниками в двадцать шестом году зачитывали друг друга стихами, как не могли расстаться, провожая друг друга на другой конец города зелеными весенними ленинградскими вечерами: что действовало на них так гипнотически? Не только Блок, от которого пьянели еще в девятисотые, не только Ахматова, но и второй ряд — Полонский, Фофанов… Господи, кто вообще придумал ряды? Иногда строчка третьестепенного поэта говорит душе больше, чем самый понимающий собеседник: стихи концентрируют момент, фиксируют его в самой точной форме. И резонанс оказывается так силен, что ни проза, ни драма не обеспечат подобного попадания в нерв. Зачем нужны были эти стихи ленинградским студентам двадцать шестого, сыновьям и дочерям «бывших»? Дело не просто в том, что они были воспитаны на литературе и без нее себя не мыслили: это было их право на жизнь, доказательство собственного существования. Они держались за стихи как за единственный спасательный круг. Если это так хорошо, это не может быть лишним, устаревшим, безнадежно списанным; самый мощный аргумент — эстетический. О чем сказано стихами — не может исчезнуть; и потому они цеплялись за стихи. Это был их паспорт, простите за прозу, а красивее говоря — обоснование их бытия.
Почему сегодня ни один школьник не будет читать другому стихи? Почему еще в семидесятые это было, а в девяностые прекратилось? Неужели для любви к культуре нужна несвобода? Это объяснение глупое, поверхностное и алогичное — культура возникает как благодарственная молитва, как вздох освобождения, расцветая и в самые либеральные времена. Нет, тут что-то другое, а что — я и сам еще не понял. Но если понять это — станет ясно все остальное: поэзия на самом деле довольно важная вещь, позволяющая диагностировать болезни общества точней любой социологии.