Статьи из газеты «Известия»
Шрифт:
Вторая часть «Рождения мыши» — автобиографическая. Из собственной биографии Домбровский, говоря по-окуджавовски, выдергивает только одну нитку — любовь, эрос; все три новеллы, составляющие этот цикл, поражают целомудрием на фоне первой части, где все дышит чувственностью, зачастую весьма грубой. Чего там, в 30-х годах отчетливо это оргиастическое начало, это постоянное эротическое напряжение, подогреваемое соседством смерти, близостью войны, ежеминутностью расправ; и всему этому противопоставлен мир совсем молодого Домбровского — мир отвращения к сексу или, во всяком случае, отказа от него, мир, в котором все плотское, грубое, напористое вызывает понятный ужас. Все три рассказа этого цикла — в особенности только что напечатанный «Прошлогодний снег» — резко противопоставлены семеновским историям, в которых женщину завоевывают; здесь ранняя близость как раз надолго развела героев — зато после долгой разлуки
Но теперь, повторяю, для нее самое время — потому что установка на внешний успех, напористое обладание и даже этакое брутальное суперменство для нашей эпохи ничуть не менее характерны, чем для советского тоталитаризма. Будь успешен! Бери от жизни все! Покоряй, завоевывай, реализуйся. Ключевое слово нашей эпохи — реализация; но реализуются ведь прежде всего тайные и весьма гнусные желания, и в первую очередь тяга к доминированию. Воздвигнись! Преобладай! О том, как гора этих успехов, привилегий и денег рождает мышь, Домбровский и написал свою книгу. Эпоха захватов породила глубоко ущербный тип — а тот, кто числился в лузерах и аутсайдерах, внезапно берет свое, ибо сохранил себя. С этим капиталом не пропадешь. «Счастье не тождественно успеху, это главное художественное открытие оттепели», — говорил мне когда-то Михаил Львовский, и при всей очевидности этой максимы о ней приходится напоминать вновь и вновь.
Домбровский — напомнил. Его самая личная и самая насущная книга — о тех и для тех, кто не побежал за эпохой и предпочел одинокий и целомудренный путь; и эта новая аскеза — наилучший ответ на разнузданное потребление и всеобщее предательство. Дальнейшая ее судьба зависит от каждого из нас: либо прочитаем, поймем и полюбим, либо… Либо по просторам нашей Родины и литературы опять триумфально побегут мыши.
2 декабря 2010 года
Лазурная ошибка
Ровно 180 лет назад, 10 декабря 1830 года, в Амхерсте (Массачусетс) родилась Эмили Дикинсон - самый издаваемый, изучаемый, переводимый и цитируемый американский поэт, далеко обгоняющий по этой части Уитмена, Т.С. Элиота и даже Джима Моррисона. Она прожила 55 лет и умерла от водянки, опубликовав при жизни - анонимно и в грубо отредактированном виде - около десятка стихов. После ее смерти сестра Лавиния - такая же старая дева, как и сама Дикинсон,- нашла в ее бумагах 1800 стихотворений, полное собрание которых вышло лишь в 1955 году. До этого они печатались небольшими порциями - первый томик, насчитывавший всего 115 текстов, вышел в 1890 году, спустя четыре года после смерти автора, и в течение двух лет выдержал 11 изданий, став любимой книгой романтически настроенных американок.
Как и большинство советских читателей, я узнал о Дикинсон из довольно представительной подборки в «Иностранной литературе», и еще был такой журнал «Америка», издававшийся в Штатах по-русски под началом Ильи Суслова, эмигрировавшего в начале семидесятых создателя «Клуба 12 стульев» при «Литгазете». Суслов не пожалел десяти страниц одного из номеров под пьесу Уильяма Люса «Прелестница Амхерста» - монтаж из стихов и писем Дикинсон. Этот номер «Америки» попал к нам в дом - вообще ее было не достать, славный журнал, посейчас помню многие статьи и картинки оттуда,- и стихи из этой пьесы я запомнил на всю жизнь, ибо детская память крепка. «Для того чтобы сделать Прерию, нужны лишь Пчелка да цветок Клевера. Пчелка и Клевер - их красота - да еще Мечта. А если нет пчел и редки цветы, то довольно одной мечты».
Сохранились три ее изображения: детский рисованный портрет, достоверный дагерротип конца 1846 года и недостоверный, выуженный исследователями на e-bay, примерно 1850-го (его нашли всего десять лет назад). Что сказать?
– волевая девушка, с лицом одновременно сонным и нервным, неподвижная внешне, но всегда готовая к внутренней буре. И в стихах ее, столь мирных в смысле тематическом и столь бешеных, экспрессивных, трагических, безнадежно вопрошающих, вызывающе неортодоксальных, то же сочетание. И жизнь ее была бессобытийной, если не считать смертей ближней и дальней родни, которые она переживала крайне тяжело и не могла оправиться годами («Не успею я прийти в себя после одной смерти, как меня подкашивает новая»,- скупое признание в позднем письме). Лет до сорока она собирала свои стихи в самодельные книжечки, после складывала в шкатулку. Были какие-то влюбленности, почти всегда заочные, и несколько долгих эпистолярных романов. Почерк летящий, немного похожий на пастернаковский, резко наклонный, с годами все менее разборчивый. Она почти не выезжала из Амхерста, а в последние годы не выходила из дома, общаясь лишь с соседскими детьми. Собирала гербарий. Работала в саду, изучала ботанику, обменивалась советами и семенами с другими садоводами. Ходила всегда в белом. Относительно ее душевного здоровья в Амхерсте были единодушны - мирная, но чокнутая.
Дикинсон не очень повезло с русскими переводами, лучше других получилось, кажется, у Ольги Седаковой. В принципе - невзирая на огромное количество разноязычных переводов - она не очень-то разлучима с родной языковой стихией. Как вы это переведете - «There are the days when birds come back»,- о ясных днях ранней осени, когда одна или две птицы возвращаются, чтобы бросить прощальный взгляд? Как переведешь эту «лазурно-золотую ошибку» сентябрьских небес, вдруг напоминающих июньские? Как переводить эти короткие строчки, чаще всего две-три строфы,- чтобы отрывистость, нервность, нежность не превратились в небрежность?
Нет, она все-таки очень американское явление, где уж нам уж. Кто назовет ее поэзию и судьбу вызывающе нетипичными для американской матрицы, тот мало понимает в Америке: ей вовсе не присущ культ стремительного прижизненного успеха, это вы ее с чем-то перепутали. Наоборот, героями американской культуры чаще всего становятся затворники, печальные одиночки, безнадежные чужаки, у которых не хватает наглости и уверенности жить в мире людей, но зато есть железная воля, которая и заставляет их в круглом одиночестве созидать спасительные, сияющие, аутичные миры. Таким американским мифом стал Генри Дарджер, грязный и забитый больничный санитар, сочинявший и роскошно иллюстрировавший в своей каморке 15000-страничную сагу «В царстве небывалого», о сестрах-волшебницах, восставших против угнетения детей; акварели Дарджера уходят на аукционах за рекордные суммы, книги переиздаются, а биография предстает символом героического сопротивления нищете и обыденности. От него, как и от Эмили Дикинсон, осталась гора рукописей да две фотографии. Впрочем, и Маргарет Митчелл, в затворничестве неудачного брака отстучавшая на машинке необъятную и неопрятную гору «Унесенных ветром», из того же ряда. А столетняя фермерша Бабушка Мозес, чьи примитивные многофигурные акварели стали символом настоящей, глубинной Америки,- бабушка Мозес с ее девизом: «Жизнь - это то, что ты из нее сделаешь»? Американцы обожествляют не успех, а волю к преображению мира - пусть это даже будет ваш персональный ад отверженности и отшельничества, дарджеровский убогий пансион, дикинсоновский разрушающийся дом и зарастающий цветник.
Как я буду отмечать ее день рождения? Да примерно так же, как и вы: с утра дам три урока литературы детям, не очень понимающим, кому и зачем нужна литература. Потом поеду собирать гору никому не нужных справок для никому не нужной формальности, буду два часа стоять в пробке среди спального района. Понятное дело, на дороге и в очередной бессмысленной конторе мне несколько раз нахамят. Потом поеду делать интервью со скучным и лживым человеком, потом проведу на радио несколько эфиров с невыносимо самовлюбленными певичками, навязанными пиар-службой, потом буду писать колонку в деловой журнал, который никто не читает, но в котором платят - именно за то, что не читают. Такая же форма откупа, как взятка гаишнику. И ближе к ночи, может быть, у меня будет полчаса написать что-то свое - те полчаса, для обеспечения которых я и проживаю остальной день; и у меня не будет ровно никакого стимула - ни морального, ни материального - писать то единственное, что и станет в конце концов оправданием моей жизни среди ее тотальной бессмыслицы в стране, где никому ничего не надо.
И когда меня спрашивают, что, собственно, делать в этой стране, где действительно никто давно не нужен,- я вспоминаю Эмили Дикинсон и отвечаю: вот это. Только это. Ничего другого, в сущности, нет.
10 декабря 2010 года
Национал-фанатизм
Вчера мы крупно и близко увидели лицо эпохи, которую называют нулевой. От каждого десятилетия остается свой образ - тридцатые, например, были куда как неоднозначны, от них остались ГУЛАГ, Дом на набережной, «Рабочий и колхозница». С сороковыми-роковыми все понятно. От девяностых, при всех их надеждах, остался ларек с паленым «Ройялом», браток и черный Белый дом, накладывающийся на выжженную площадь Минутка с силуэтами горелых танков. А нулевые окончательно оформились в 2010-м: символ державной мощи - Манежная площадь, Александровский сад,- и толпа то ли нацистов, то ли фанатов, то ли национал-фанатов, скандирующих «Бать Кавказ».