Статьи из журнала «Искусство кино»
Шрифт:
Свидетельств об этом множество, и эта история по-своему не менее трогательна, чем свадьба в коммуналке с вносимым на сцену шампанским. Нет в программе облегчения, нет восторга близких перемен — ну нету! А ведь дух времени, в которое стали происходить непредставимые вещи, без этого немыслим! Однако зачем нам напоминать о миллионах заключенных, шепотом скандировавших, по свидетельству Андрея Синявского: «Ус — сдох! Ус — сдох!», зачем помнить о таких страшных вещах? Это нарушает затхловатый уют нашей коммуналки. Не станем бередить чувства сталинистов, сидящих в зале, — хотя и самый упертый сталинист не может не помнить того гигантского облегчения, которое он испытал в марте 53-го. Это он потом стал сталинистом. А тогда у него камень с души упал.
Вспоминать вторую русскую Ходынку, случившуюся на похоронах вождя, тоже никто не стал. Хотя Гурвич набрал
Лирическое отступление
Появилась интересная прослойка — предлагаю ее называть «новые добрые». «Старая квартира» — типичный представитель, особенно благодаря ее ведущему Григорию Гурвичу, с лица которого не сходит улыбка. Он еще во «Времечке» научился обывателя любить.
Журнал «Столица» тоже очень добрый. Вы ж наши хорошие. Вы ж наши родненькие. Мы ж вам сделаем. Добрый графоман В.Панюшкин пишет предельно слюнявые тексты о своем плюшевом медвежонке, добрый разгильдяй И.Охлобыстин — о том, как он любит всю свою семью, не исключая тещи, и вообще основная интонация журнала — захлебывающаяся, издевательская, никому ничего не стоящая доброта. Так разговаривают с дебилом. Точно с такой же интонацией Константин Эрнст некогда перед началом «Старых песен о главном» обратился к зрителю на фоне бархатной портьеры.
Такой доброте, по идее, следовало бы ответно умиляться. Но почему-то обыватель ей как раз не умиляется, чувствуя фальшь. Умиляются сами эстеты. Друг на друга. Читают свою прессу, смотрят свою «Старую квартиру» и балдеют от собственной доброты. Богатые тоже плачут — от умиления. Богатому легко быть добрым. Если кто-нибудь из новых добрых скажет, что я просто завидую, я отрицать этого не буду. Я журналистикой зарабатываю меньше, чем они тотальной имитацией. Еще бы я им не завидовал.
А теперь еще один шаг не в ногу. Когда модно было ругать шестидесятников, я этого не делал — по слову одного шестидесятника, «сто первым я не буду никогда». Я знаю, что это такое, когда все против тебя: самое страшное тут не количество синяков, а ощущение своей непоправимой неправоты, своей неуместности на свете, ведь не могут же все они быть не правы! Ведь не может же рота идти не в ногу, — сказал бы советский положительный герой, отправляя индивидуалиста перевоспитываться на производство. Хор не может петь фальшиво. Я перестал уважать Жванецкого, когда он это написал на пластинке Розенбаума, и как раз после этой фразы остроумие его резко поблекло. Ничто на земле не проходит бессле-е-е…
Так вот, я слова плохого не сказал о шестидесятниках, когда честный философ Галковский и бездарный гинеколог Лямпорт их поносили. Но сейчас, когда на шестидесятников вновь стали молиться, когда от политехнической цитаты из «Заставы Ильича» у меня возникает устойчивая тошнота, я вынужден признать: хреновое было время, мелкие в массе своей были люди, не по чем там тосковать. Это вам не оттепель (1956–1961), это уже ее издержки и отрыжки.
Самые честные шестидесятники сегодня либо резко отмежевываются от этой ностальгии, как Аксенов, либо молчат, как Вознесенский, либо умирают, как Окуджава. Не их время. На заискивания молодых волков, временно переодевшихся в овечье, их ответ — нет. Они знают, помнят, чувствуют, как все было тогда и как стало сейчас. Как трудно одиночке отстаивать свое право на свободу — и тогда, и теперь.
Но есть другие шестидесятники, которые либо не хотят понимать, либо действительно не понимают, что происходит. Вот Станислав Рассадин. Сегодня он на глазах превращается в один из символов духовности — это как бы конституировано Андреем Карауловым, подобострастно спрашивавшим его в «Моменте истины» о всяких разных вещах, но на самом деле об одном: Станислав Борисович, не слишком ли вы хороши для этой планеты? И Рассадин горестно кивал: слишком. Первые признаки эволюции Станислава Борисовича в сторону Фомы Опискина замаячили еще тогда, когда он стал сочинять статьи вроде «Тень, знай свое место» — где совершенно справедливо громил пузыри земли вроде Пригова, но в интонациях было нечто визгливое, уязвленное: словно Пригов на его, рассадинское, место посягнул. Станислав Борисович стал решать, чему быть, а чему нельзя. В последнее время он договорился даже до того, что в статье с редкостно бестактным названием «Архипелаг Булат» одним запретил любить Окуджаву, а другим будто разрешил, но с оговорками. А на самом деле, конечно, он один умел понимать и любить и был любим взаимно… до чего ж тяжело было читать эту статью! Тяжело, потому что ведь Рассадин — очень талантливый критик и безусловно порядочный человек. Вот только порядочность и честность, о которой он столько говорит, в последнее время им понимаются как-то своеобразно. Он столько писал о морали, о том, что нельзя творческому человеку ходить в бизнес, что пути назад нет. Я специально подсчитал, сколько раз слово «мораль» встречается в том самом номере «Новой газеты», где опубликован чужой подслушанный телефонный разговор. Много. И там же — очередная колонка Станислава Борисовича. Опять что-то о морали. Он теперь все больше колонки пишет, и все о морали. Не помню за последнее время ни одного его серьезного, с цитатами, разбора современной литературы — видимо, потому что любой человек младшей генерации для Станислава Борисовича теперь личный враг. Рассадин перестал быть критиком и стал учителем жизни, и это нормальный путь шестидесятника. Рассуждающего о том, как надо и как не надо, и печатающегося рядом с записями подслушанных разговоров. Да еще и дающего интервью людям вроде Караулова, тоже очень духовного.
Почему же именно этот тип литератора сегодня почувствовал что-то похожее на вторую молодость? Почему его брюзжание вдруг стало музыкой для читательского слуха? Исключительно потому, что время снова сделало круг и этот тип вновь оказался востребован. Охарактеризовать в общих чертах типичного шестидесятника — дело нехитрое: отсутствие сколько-нибудь серьезных мировоззренческих установок, рудинская способность говорить часами и полосами на любую тему, от разведения овец до строительства капитализма, прекраснодушие, опирающееся на то, что главное за тебя сделает кто-то другой…
Ностальгировать по таким людям, которые каждый вызов в ГБ носят, как медаль? Тосковать по временам иллюзий, откровенного единения с государством, смешного подросткового энтузиазма? Об этом скучать? Увольте. Мне милее мрачные 70-е с их безнадегой, но и с их подлинно серьезным счетом, предъявляемым к себе теми немногими, кто еще не спился, не уехал или не исподличался. В том числе и Рассадин 70-х, вытесненный из критики в литературоведение, мне милей сегодняшнего — и раннего.
Ностальгия ведь избирательна. Никто сегодня не тоскует по 20-м годам, когда все еще бродило и было столько интересного. Даже Сорокин и Зельдович, точно воспроизводящие коллизию «Третьей Мещанской» в финале своей «Москвы», никак этой параллели не отыгрывают. А ведь в 20-х были и П.Романов, и А.Малышкин, и В.Шкловский, кстати говоря, — то есть масса людей, писавших прямо о том, что происходит с нами сегодня! Никто особо не ностальгирует и по временам модерна — ибо для такой ностальгии требуются вкус и такт, знание эпохи, знакомство с текстами… Нет, сегодня мы тоскуем по самым гнилым временам — именно потому, что они нам по руке, по плечу, по уровню!
И потрепанные седеющие мальчики чуть не плачут: да, вот такими мы были! Не сознавая при этом, какими они были. Либо беззаветно надеющимися на труд со всеми сообща и заодно с правопорядком, либо прожженными циниками вроде сегодняшних манипуляторов массовым сознанием — циниками, для которых слова «лабух», «чувиха», «хилять по Броду» и пр. были универсальными паролями, а галстук чудовищной расцветки — пределом мечтаний. Я предпочитаю тех, кто питал иллюзии — они хоть в коммунизм верили и в человечество, а не в коктейль-холл на Пешков-стрит.
Но как объяснить сегодня даже самым лучшим людям того поколения, что иная деструкция предпочтительнее иного строительства и Дмитрий Александрович Пригов все-таки гораздо лучше, чем Степан Щипачев?
Ностальгирую ли я? Исключительно по ранним 80-м, когда в воздухе запахло переменами и Окуджава опять стал писать песни. И еще по концу 80-х, когда были «Взгляд» и Горбачев. Все остальные периоды советской истории, включая три дня в августе, не вызывают у меня ничего, кроме отвращения. Отвращения, заметим, чисто эстетического, потому что политика мне до фонаря.