Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Куда, в какой город занесло его из Москвы, какой климат и очаг привели его к истине, что в облюбованном им божественном месте он дольше сохранит в своей душе все, чем были отмечены лучшие годы, и что для всех, кто остался в Москве и не видел его два десятилетия, он так и запечатлеется в памяти Милмоем, славным малым, аккордеонистом, той неоскудевающей душой, у которой могла занимать и радости, и тепла любая другая молодая душа?
Но пришла, пришла пора и Милмою наконец-то появиться в Москве.
Как только Лестужев и Милмой уселись, как на диванчике, на заднем сиденье такси и покатили искать тех, у кого прежние фамилии, но уже совсем иные сердца, остуженные временем, Лестужев почти со слезами на глазах обнаружил, что Милмой задержался в том чудесном возрасте, когда и был он, Милмой, корифеем автомеханического: твидовый пиджачок сорок восьмого размера, ватные плечи пиджачка, словно скрытые, потайные эполеты, и галстук, пожалуй, едва не той же легендарной поры, и сам аккордеонист нисколько не прибавил в весе, все такой же точеный, упругий, будто единый мускул, и все такие же очаровательные у него, наивные и дружелюбные, серые глаза. И ни сединки в густых волосах,
Такси — это и в самом деле диванчик на колесах, особенно если ты едешь с другом и если руку положил на кожаную спинку сиденья, чтоб ощущал друг: твоя рука бережет его от всех автомобилей, что так близко там, за стеклом, позади.
Но что это, Милмой, не музыка ли? Да, музыка. Монолог аккордеониста не стихал все эти годы, и мы сами виноваты, что не слышали порой несравненного по тембру инструмента, не слышали переливчатого голоса аккордеона, не обмирали от вздохов, мелодичнейших стонов, дивных бесед — всего, на что горазды музыкальные уста аккордеона. Мы сами виноваты, Милмой! Ведь иной раз думаешь, что вся радость момента в том, что купил превосходные лайковые перчатки. Такими глупостями — а их вариации бесчисленны — и заполнена наша жизнь, и нашей жены, и наших детей, и прости, Милмой, что не часто в последние годы слышали речь твоего незабываемого инструмента, — а впрочем, и множество иных умных вещей, от которых и душа поет в унисон, мы позабыли.
Но зато теперь! Если сказать, что Лестужев возродился для давней музыки, то этого мало: нынешний возраст уступил иному состоянию души, в каком и пребывал, наверное, всегда друг Милмой — этот дока в маске студента. И если сказать, что Лестужев был счастлив, то этого тоже мало: счастье — довольно расхожая монета, а тут было золото самой высокой пробы…
Да, как надо благодарить нынешний день, когда появился наконец и Милмой в Москве!
Но разве позволено, думал под музыку Лестужев, разве позволено мне просто держать руку на плече Милмоя, просто дарить ему Москву, которая за два десятилетия так изменилась своей многобашенной периферией, и просто ехать к рабам семейной галеры — Митько и Беренщиковой? Все было бы прекрасно, если бы просто катили туда, где можно хлебнуть гостьевого вина, а затем вернуться с Милмоем в дом на Измайловском шоссе, неподалеку от станции метро «Семеновская», в тот дом, где жил и где уже не жил Лестужев. Вся особенность этой поездки с Милмоем, казалось, в том и состояла, чтоб подольше катить и под музыку аккордеониста Милмоя решать, у кого из бывших однокурсников задержаться на ночь, а там и на тот срок, который и нужен Милмою для всех его поклонов Москве. Лестужев сам вторую ночь искал ночлега по Москве: если бы он вернулся домой, жена обняла бы его, а он не хотел ее поцелуев, потому что то, что произошло у жены на юге два года назад и что он ей простил как будто, — вдруг стало причинять столь нестерпимые муки и такую боль, которая может быть лишь у людей, готовых на самоубийство, если женщина разлюбит. Так или почти так и бывало у героев, знакомых по классической литературе, а Лестужев выбросился из окна своей квартиры своеобразно: в портфель смахнул те принадлежности, что ранее сверкали на его стеклянной полочке в ванной, и объяснил не жене, а скорее всего связке ключей, которую держал за безупречное колечко и на которую смотрел прощальным взглядом, — объяснил, что уходит на частную квартиру, и швырнул ключное братство на кухонный стол так небрежно, что союз ключей тут же проскользил по глади полированного стола и, минуя подоконник, улетел в пропасть. Лестужев в тот момент испытал чувство, будто он сам выбросился из окна кухни, отсчитав четырнадцать этажей.
И вот в такое время и нагрянул Милмой. Комизмом или ужасом считай, что негде приютить Милмоя, перед которым лето захлопнуло все номера гостиниц, и что приходится везти его к тем, кого недолюбливаешь и кого не рад встречать в Москве. Да, в молодости не очень разглядишь даже тех, с кем слушал одну и ту же музыку, а зрелые лета подарят совсем иной взгляд: душа твоя уж в сговоре с опытом.
Но Милмой, Милмой! Пускай он помалкивал на этом диванчике о четырех колесах, пускай и не пытался сдержанными сплетнями создать образ искреннего человека, а все же чудилось Лестужеву, что и его душа, и душа Милмоя не прерывают сокровеннейшего диалога: так звучала музыка прежних лет, так расплескивал Милмой дары аккордеона, так было хорошо на поминках молодости, как никогда в жизни уже и не будет. Никогда, пожалуй, уже и не будет столь щемящих минут встречи: появился Милмой после двадцатилетнего отсутствия, и что ни говори, а когда встречаешь приятеля уже в такие времена, когда тебя многие, многие предали, — то ажиотаж охватывает тебя, словно этот честный малый, этот фаворит института, этот молодец Милмой вырвался к тебе с того света.
Итак, они снова были вместе — Лестужев и Милмой, и таких золотых минут в жизни больше и не жди: когда мчишься с другом к тем, кто покорен был тоже давней музыкой молодости, то ценишь не только эти трогательные минуты, а еще и надеешься на улыбку и рукопожатия тех, кто ахнет при виде такого молодого Милмоя, еще как ахнет!
Хотя, конечно, все может быть: пока ты брел по жизни, то навидался всякого, и там, где ты ждал сердечности, порой поворачивались к тебе спиной. А ты? Ты был рад, что те, повернувшиеся к тебе спиной, не видели хотя бы, как тик творит свое гнусное дело с левой твоей щекой: то к глазу придерется, принудив смежить веки, то уголок рта поведет в сторону гримасы. И коль повернулись
Да, Милмой, если начистоту, лучше бы и не мчаться к Митько и Беренщиковой: был момент, когда легким делом казалось перейти в конструкторское бюро, где нашли хорошо оплачиваемое счастье Митько и Беренщикова, да эта чета почему-то не пожелала, чтобы еще один сокурсник перелистывал бумаги и мурлыкал про себя, безмолвно, песенку удачи, и чета совершила то, о чем и вспоминать не хочется. Зачем теперь, когда аккордеон твой, Милмой, приятно стимулирует даже нынешнюю жизнь, вспоминать о том, как руководитель конструкторского бюро посмотрел проницательно и грустно, точно ему известны все пороки былого сокурсника семейной пары — Митько и Беренщиковой? Молчу, Милмой, молчу! Молчу еще и потому, что я тайно предаю тебя: везу тебя к тем, кто в студенческие лета поклялся тебе воздать в любое время жизни самой высшей благодарностью за то, что стало твоим благодеянием для обоих. Если бы ты знал тайный замысел отвезти тебя к счастливой чете и взять с нее всего лишь ночлегом за былой твой подвиг во имя четы, в ту пору лишь вступившей на порог, на первые ступени семейных радостей, — ты бы, возможно, и отказался от визита, от окликов типа «виват!», от вина. Ведь все, что совершал ты во имя друзей, ни тогда, ни в будущем не предполагало никакой платы. Бескорыстие — высшая плата для души, особенно для такой, как твоя, неутомимый увеселитель, безотказный музыкант. Но что поделать, Милмой, если появился ты в столь неудобный момент, когда ключи, сброшенные с четырнадцатого этажа, сказали не то чтобы о самоубийстве их владельца, но явно о том, что их бывший владелец уже не найдет, уже не подберет новых ключей к дому на Измайловском шоссе?
Тем не менее, думал Лестужев, ехать с Милмоем все же до удивительного несравненно, тем более летом, когда такая упоительная жара. Нет, жара лишь там, всюду, справа и слева, во всей Москве, а здесь, на этом диване о четырех колесах, — ветры, возникающие только при быстрой езде: приспущенные боковые стекла — отличная лазейка для них, таких теплых дуновений. Когда нет ключей от дома, где плачет или уже рвет и мечет покинутая жена, когда кощунственна мысль о ласке той, из-за которой готов был выброситься из окна, за компанию с ключами, или же убить свое чувство к ней, такой любимой предательнице, то начинаешь обращать внимание на то, какая природа в Москве, и вдруг делаешь открытие: вот минута, когда не нужна ласка жены, а благословенна эта ласка лета, эти шлепки ветряной ладошки по щекам. Да ведь и в Москве, где сплошные каменные хребты или такыры площадей, в июне особенно свежо проглядывают лужайки не лужайки, а газоны, трава вдоль шоссе, а то и скверы — эти заповедники цветов или охраняемых горизонтальной, рассчитанной на всю корневую систему, решеткой для избранных деревьев. Это и есть природа Москвы, ее зеленый цвет. А посмотри-ка, Милмой, посмотри, как над равнинами скверов или площадей струится, волнуется, свивается в прозрачные смерчики воздух: танец жаркого июня, Милмой.
А тем временем, пока любуешься Москвой, и кончается путешествие возле станции метро «Пролетарская», на Большой Угрешской улице: здесь наши Митько и Беренщикова, обещавшие тебе, Милмой, полную суму злата, если ты когда-нибудь в жизни обнищаешь или споткнешься. Была такая клятва, Милмой, и теперь в этом доме наше долгожданное вино, и прости, что берем ничтожную взятку за твой былой подвиг: когда в то далекое лето ждала Митько палатка, облюбованная комарами тайги, и когда ты проникся исповедью Сережки Митько и понял, что Люда Беренщикова не выдержит испытания разлукой и метнется к другому кавалеру, то беспрекословно заменил Митько в студенческом строительном отряде ты, один ты, и ты же настоял, чтобы аккордеон твой звучал и в тайге и чтобы в Москве оставались Люда Беренщикова и Сережка Митько. Так, жертвуя летом, и понял наверняка тогда Милмой, что значит быть богом и дарить сразу двоим дом, который не только там, в опустевшем общежитии, а всюду в Москве, где можешь обцеловать уста, еще прохладные от мороженого. Из того пристанища, такого хрустального, прозрачного, созданного из воздушных стен и крытого ботовой — то звездной, то голубой — кровлей, со временем перебрались счастливцы в земной, кооперативный дом, где можно было наконец понять, что такое настоящая жизнь, и где не стыдно было растить сына Колю, очень похожего на свою маму, с таким же ровным, в линейку, ртом Буратино.
Так и не позвонив ниоткуда, ни с какой площади или улицы, на которых в этот день гуляли дымчатые сгустки воздуха, дети июньской жары, Лестужев с Милмоем оказались там, где обреталось устроенное Лестужевым или случаем счастье, и Лестужев упрекнул себя тем, что превращается в незваного визитера, но и тут же оправдал себя: захаживать не созвонившись — прерогатива настоящих друзей, а ему здесь, лет пять назад, подносили кофе в меченой, надколотой чашке, и если пять лет назад давали понять, какой ты незнатный гость, то теперь и вовсе увильнут от встречи, если сообразят, в каком ты плачевном состоянии, пускай даже ты и попытаешься бормотать в трубку оптимистическим тоном. Жаль, что надо рассчитывать на ночлег даже там, где прежде ты и плюнуть брезговал, но что поделаешь, если ты уже не первый день бродяга, будем откровенны.