Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Потому что Милмой — это был он сам. «Милмой! — говорил он жениху, равно как и невесте. — Ну что бы такое для тебя сыграть, чтоб помнилось на всю жизнь?»
Чету слов «милый мой» он превращал в одно слово, и сам он прослыл Милмоем, и как его звали всюду, как не могли обойтись без него, как рвалась его душа воспеть все студенческие посиделки, как он поехал бы на все лето жить средь болот, лишь бы это надо было друзьям, лишь бы попросили, лишь бы знали, что есть в нашем братстве Милмой.
Милмой, милый ты мой…
Много утрат, многое теряет душа, многое мы рассыпаем по пути, пока добредем до последней остановки, и если два года подряд Лестужеву казалось, что самая большая потеря — это пролонгированный
Шофера он торопил, автомобиль наконец выбирался из тех мест, которые привлекли его ложным маршрутом, и Лестужев, вспоминая, что Просто Анатолий, работавший электриком в универмаге «Первомайский», иногда дежурил там в ночную смену и мог по забывчивости не сунуть под приквартирную резину ключ, встревожился: если не приветит Девятая Парковая, ехать придется на Измайловское шоссе. Он знал: если там, на Девятой Парковой, паршивое складное кресло не явит для него своего эффекта, своей утаенной длины, то поворачивай назад, на Измайловское шоссе, стучись в свою же дверь и выслушивай ночное откровение, усваивай, что тебе, как многим средь вашего брата, изменили однажды, всего однажды, но ведь это на юге, мой милый, на юге, Милмой, где солнце ударяет в голову — и любая сходит с ума… Помешательство южного пошиба, пойми и прости.
Словно кто-то и в самом деле ему сказал подобное, он ухмыльнулся или смешком отозвался на все той странной разновидностью смешка, что даже самому ему показалось, будто он всхлипывает.
Если и оставалась хоть урезанная надежда, хоть крохотный лоскуток надежды, что он когда-нибудь еще будет любопытен Милмою, то надо было гнать автомобиль, чтобы застать до ночной смены хозяина в том вертепе, где собираются былые победители. И когда мчишься по тому истоку улицы Шоссейной, который примыкает к метро «Текстильщики» и бесконечными заборами каких-то складов напоминает не то окраину, не то самое ночь, пространства ночи, метафорический склад темноты, зачем-то огражденный, то в страхе думаешь, что опять не туда заехал и что Москва кончается, черт возьми.
РАССКАЗЫ
Погоня за странным пациентом
Одни ушли, другие живы. И если никогда не позвонит Бокач с Партизанского проспекта, если не послышится в телефонной трубке задышливый и вроде безразличный голос старого одинокого Бокача, то и другие люди, с теми же болезнями сердца, что и у Бокача, и с того же Партизанского проспекта, просят поскорее приехать и помочь им жить, и только поднимешь горбатенькую телефонную трубку — как тут же просьба о скорой медицинской помощи, зов на выручку, вопль о спасении.
Звонки строчили на станции «Скорой помощи» то и дело, смена уже подходила к концу, а к концу смены, как подметил Юра, все больше выездов: только успевай распахивать суконную шинельку со знаком «СМП» на рукаве да вешать ее в чьей-нибудь прихожей, только успевай по велению врача Игната Гавриловича готовить шприц, надламывать игрушечные ампулы. Фельдшерское это дело — помогать врачу, пускать фонтанчик целительной влаги из иглы шприца и тут же вводить куда надо спасительную влагу. И все это привычно, все это нипочем: мчаться в мягкой на ходу карете, меченной красными
И вот, уже усталый, изголодавшийся, мечтающий о том часе, когда вернется наконец в свою холостяцкую комнату и примется сыпать в кофейную мельницу теплые литые зерна, Юра ехал в машине, то поглядывая на носилки, на лежащую безжизненно на них бабусю с открывающимся и попыхивающим, как будто выдыхающим незримый парок сизым ртом, то поглядывая на Игната Гавриловича, который держал в своей красноватой короткопалой руке покорную бабусину руку, а то и вперед, на водителя Цыбулько, или на стелющуюся под колеса улицу, засыпанную первым, обреченным, мокрым и уже размятым вконец, до асфальтовой черноты, снегом.
Когда выпадало дежурить в паре с Игнатом Гавриловичем, он чувствовал себя увереннее и даже становился бойчее, что ли: так мгновенно, лишь краснея от напряжения, принимал решения врач, так быстро сновали его короткопалые и тоже красноватые, как морозцем прихваченные руки, и не было задержек в пути — без лишних остановок неслись, всегда успевали. Но, может, успевали всегда еще и потому, что Игнат Гаврилович выбирал ту машину, где за рулем сидел Цыбулько, бывший летчик, капитан запаса, которому не повезло в небе, но везло на земле. Такой небольшой салон машины, а Цыбулько переоборудовал ее по-своему, вроде расширил салон, и всему нашлось место: кардиографу «Салют», стационарному наркозному аппарату, ингалятору.
Машина уже свернула к клинике, и через какие-нибудь считанные минуты, взявшись за черенки носилок и почти не ощущая груза бабусиного тела, Юра мог опять поразиться тому, не новому для него, что всегда его почти возмущало: как молодые парни в белых халатах, практиканты из института, посмотрели на распростертую бабусю не то с превосходством, не то насмешливо даже. И он тут же вспомнил Соколю, своего ровесника и собрата, тоже фельдшера, вспомнил, что и Соколя смотрел на приговоренных болезнью стариков почти так же. Ух, молодые жеребцы! Юра никогда бы не простил Соколе подобного, если бы не знал Соколю другим, если бы не помнил, как тогда, полгода, что ли, назад, когда не удалось спасти девочку-десятиклассницу, угасавшую на их глазах и твердившую со спокойным упреком: «Ты виноват. Ты виноват», — если бы не помнил в тот миг Соколю заплаканным и еще более некрасивым, с воспаленным и как будто исхлестанным лицом. Да и враки, что врачи притерпелись к страданиям, болезням, смертельным исходам. Враки!
Потому и был непонятен ему этот напоказ выставляемый жгучий интерес худощавых, здоровых парней к уходящей, затихающей жизни, к бабусе, которую пронесли мимо них в приемный покой. Сам Юра, видя плачевный исход для человека, будто видел себя на хладном брезенте носилок, будто запоминал свое неизбежное будущее — ну, через каких-нибудь там полсотни лет, а то и менее. Двадцать плюс пятьдесят. А может, и менее. Клубочек ниток, который обязательно размотается! И все, что прожито и что в мечтах пока еще, непрожитое, неисполненное, не порадовавшее блистательными мгновениями, любовью, счастьем отцовства, — все это, считай, размотавшийся клубочек. Так, в один миг, мог он, еще совсем молодой, с неиссякающими, кажется, силами, представить вдруг всю свою жизнь, увидеть пределы ее!