Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Но когда он открыл дверь и увидел возбужденного, вымокшего, со слипшимися волосами, незрячего от радости сына, когда различил приколотый к грубой пластмассовой пуговице его куртки многоугольный спелый кленовый лист, когда присмотрелся внимательнее к подурневшему в эти мгновения бледному его лицу с запекшейся от неумелого бритья микроскопической кровяной росой и вспомнил, что сын уже не впервые берет в руки его старый, неизменный бритвенный снарядик и помазок с отклеившейся кисточкой из порыжевшей, посекшейся и местами даже седой от времени щетины, когда услышал, как сын, должно быть не прислушиваясь к собственным словам, упоительно твердит о том, как он любит проливные дожди, осень, ненастье, — то понял, что сын уже не принадлежит ни ему, ни этому дому, ни их мужскому содружеству, что размежеваны они первой радостью сына, которая станет первым разочарованием. Когда ты будешь потрясен теми словами, которые приготовит для тебя твоя немытая королевна, то вернешься опять в свой тихий дом и опять наладится наш мужской союз, а пока грей руки на плечах рослой девочки и не знай, что еще ждет тебя вероломство, что твоя единственная девочка, краса и позор двора, не одного влюбившегося в нее расцелует, научит ласкам и упорхнет,
И вот, глядя на сына, который был сейчас дома и все же отсутствовал, плыл в остекленном ковчеге по водным пространствам двора, Шухлов молча расставался с ним, хотя сын был дома и топтался, оставляя влажный круг в тесной прихожей. Сына уже не было, не было, и нервной заплаканной беглянки еще не было, и чувствовал Шухлов себя так, как три года назад, в самые мрачные времени, когда еще надо было привыкать к одиночеству, ко всему.
Но лоджия ждала, как вечная лодка, причаленная к дому, и оттуда, из распахнутой двери, ведущей на лоджию, по-осеннему пахло клеенкой и дождем, и едва он ступил на освещенную лоджию, то увидел марлевый полог, как бы полный янтаря, и включил электрический чайник и стал дожидаться стона закипающей воды, того стона, который впадает в алюминиевое горло и звучит тихой фанфарой.
Третий мраморный лев
Ничто не утешало его в Феодосии: ни хлеб, ни вода, ни воздух. Ничто не вызывало у него восторга и здесь, где когда-то блаженствовали, предвидя скорую вечность, древние греки, и Гвоздь ел без аппетита курортные щи, смотрел тупо на морскую воду, не пьянел от крымского воздуха, и чем правдоподобнее была иллюзия рая, чем стремительнее бесились люди и заболевали от частых приливов счастья, от режимного хлеба, йодистой воды и воздуха, взрывающего альвеолы, тем угрюмее становился он, потому что беспечную жизнь считал недостойной человека и находил возвышающей лишь ту, когда свершается каждодневный подвиг мелких забот: нестись за насущным хлебом в булочную, таскать оловянную воду из колонки, членить сизые чурбаны на морозном воздухе, склеивающем ноздри. Он и в своем любимом городке Жучице с раздражением отмечал, как год от года падает острота борьбы за маленькие добычи дня и возрастает странная гонка за крупными добычами, люди в этом шальном состязании становились неузнаваемы, он уже боялся за жену и детей, и жена, хорошеющая с каждым летом, и двое томных гривастых сыновей представлялись ему заразившимися праздностью и леностью, и он, лихорадочно собираясь в крымский санаторий, мрачно торжествовал, воображая, как жена и сыновья будут месяц пропадать без него, родного раба, родного слуги, и как души их затоскуют по нему, и проснутся в любви к нему, и наполнятся благодарностью, и исполнятся сочувствия к нему, столько лет живущему в поту. Как тяжела семейная ноша? Как вам легко без главного раба? И как вы всей фамилией противостоите череде бесконечных дел? Отвечая вздохом на свои же вопросы, Гвоздь понимал, что краткий его визит в рай может и не привести к упадку весь дом, и готов был накликать на себя какой-то временный недуг, когда там, в стерильном жучицком доме, в деревянных хоромах с показной мебелью и обильными запасами провианта, жена будет спать у него в ногах, а сыновья ходить исхудавшими и запущенными по нежнейшему покрову свалявшейся в дымчатый пух пыли, — и вот тут-то все откроют, что ценен не столько каждый день жизни в роскошном логове, сколько тот единственный человек, который был оплотом семейного благополучия, трудолюбивым царем в семье…
А жизнь в Феодосии была, конечно, наградой за пот, и ночлег в былом дворце греческого патриция нес приятные аллегорические сны, и курортный хлеб, черноморская вода, крымский воздух могли и Гвоздя превратить в философствующего лентяя, если бы не его горячая убежденность в том, что каждый день должен проходить под знаком трудностей.
— А все же покинул я своих! Так сказать, на произвол судьбы… — воскликнул Гвоздь, обращаясь к обретенному на юге приятелю Шапошникову и тут же мысленно пугаясь за беспомощное свое семейство и горемычно, по-бабьи, всплескивая руками. — Это же надо, чтоб свои не ценили! Попреки да попреки… И что плохо, не по-ихнему одет, в одном и том же костюме, и что вечернюю школу бросил… Господи, они меня даже попрекают тем, что я уже лысый! А куда ж лысому учиться? Да и не в учебе дело! Я так понимаю жизнь, так ценю ее, так дорожу ею, так сочувствую каждому, кто не устроился, хоть и ученый! А меня будто не замечают, мои мысли им не нужны… Более того! Я стал понимать, что меня даже стесняются. Нет, не дома. Дома они со мной разговаривают, хоть и не с большой охотой. А вот на людях, в кино… Ну, когда я это заметил, то мне и жить не захотелось. Вот скажи, не разорвется сердце, если поймешь, что тебя стесняются твои же? Если ты сам безродный, потерял в войну отца и мамку, а потом ты вырос и сам стал батькой и так дорожишь тем, что уже не один на земле, а тебя твои же сторонятся? Я бы, конечно, не перенес этого, если бы не понимал, что они моей одежки, которая не по моде, стесняются. Быть же не может, чтоб свои на глазах отделялись от тебя! Но это из-за одежки, это, не иначе, из-за костюма… И все равно обидно. И я так долго носил в себе их попреки, а потом взял и покинул всех! Так сказать, на произвол судьбы… На произвол судьбы — вот как!
Пот сотами выступил у него на лбу, единственная прядь жидких русых волос приподнялась и встала торчмя как бы от ужаса, хотя это бриз оживил ее, и Гвоздь, поймав в воздухе над собой трепетное крыло, уложил шалящую прядь поперек теплого черепа и с некоторым опасением взглянул на курортного приятеля, готовясь к оправданиям, к новым монологам, если Шапошников сочтет его жестоким.
Когда мы, мужчины, уезжаем в командировку или в отпуск, то охотно ищем мужского общества, легко для наших зрелых лет находим отзывчивого говоруна и под рюмку или просто под настроение освещаем такие пропасти своей души, которые
— Кого же ты покинул, слепой человек? — раздумчиво и как бы у самого себя спросил Шапошников. — Своих детей? В своем же городе? Да здесь они, здесь! — И пальцем он повторил на его линялой тенниске приблизительные очертания сердца.
В самом деле! Куда уедешь от тех, которые стесняются тебя, но остаются твоими кровинками, начавшими извечный путь от колыбели в туманное и навсегда неведомое для тебя дальнейшее будущее, — куда уедешь от сыновей, если и на юге слышишь их грубеющие голоса, если в твои южные сны все равно входят они, упрямцы и спорщики?
— Вот Мишке, старшему, скоро шестнадцать. Он у меня и атлет, и на рояле стучит, ему скоро шестнадцать, паспорт получать… Может, известным человеком вырастет, а фамилия у нас юмористическая, скорее на кличку похожа. Ну, это я Колька Гвоздь, человек простой, а вот если Мишка выбьется в люди? Может, подправить фамилию, чтоб он был, скажем, Гвоздев хотя бы, а не Гвоздь? — окрыленный мечтою о славе сыновей, зачастил он, тут же понимая, что вовсе не облагороженная фамилия будет метить в жизни сыновей, а некий семейный знак, дарованный природой.
Может быть, Шапошников научился молчанием скрадывать чужую глупость или каждую минуту жил здесь, на древнем берегу, размышлениями о вечной красоте, о голубой черепице моря, остававшегося таким же, как век или тысячелетие назад; он как бы отвернулся от всего, что лежало за спиной, и смотрел туда, где море небесного цвета и небесное море смыкались и образовывали обманчивую грань, за которой кончается мироздание.
— Мы с тобой выкатились из золы военного костра, как две обгоревшие картофелинки, — наконец вернулся оттуда, где край земного моря, Шапошников. — И обрадовались, что нас не проглотила война. А того не знали, что долго нам катиться по земле и все никак не вылезти из черной кожуры. А когда прикатились сюда, то спохватились, что пора остановиться, отряхнуться от той золы и погреться на этой земле. Господи, как же мы пропустили самые теплые денечки своей жизни! И поверь, Коля, я только в сорок понял, каким должно быть мое детство. Кругом няньки, официантки, медсестры — ну, будто множество мамок устроили для меня спектакль о моем детстве, которого я таким и не знал. Прочь, Коля, нашу черную кожуру, встань да отряхнись от золы! И если ты способен забыть о том, что ты лысый и многодетный, то мы сейчас — в гости к божественным женщинам, которые умеют жить легко, не замечая мусора, окружающего нас!
И он тронул вдоль по набережной, прочь от восточного дворца, гордо вскинув голову и придавая достоинство своему поношенному лицу.
А Гвоздь, воодушевленный метафорической дерзкой речью приятеля, припустился за ним, ощущая в одном из брючных карманов вес бумажника, полного крупных денег, гарантировавших удовольствия, широту желаний, безбрежность щедрых трат.
Пойдем, пойдем по Феодосии! Слева море, Феодосийский залив, тасующий волны, пляж, вокзал и порт, справа — бесчисленные улочки, впадающие в луку набережной, где особняки кричали о роскоши прошлого века и где все ценности Феодосии оказались сосредоточенными лишь в двух строениях: немного в стороне от набережной в причудливом домике, несколько напоминающем огромную капитанскую каюту, в домике, в котором жил нищий мрачный создатель волшебных повестей, и в эпицентре набережной в палаццо, в котором творил и оставил навсегда полотна знаменитый художник-маринист. И поскольку хранились в палаццо известные полотна, то как бы охраняли его установленные на вершковые постаментики два серых мраморных льва, изготовленные еще древними людьми, а убогую каюту писателя не сторожил никто. Господи, всюду здесь, где веет ветер с моря, с запредельной дали и словно из тех, до новой эры, времен, все напоминает о вечности: эти прочные львы с зализанными тысячелетиями и оттого лишенными ноздрей и носового бугорка мордами, эта уцелевшая и точно побитая оспой башня Константина и море, море. И какие мелкие страсти должны одолевать нас и здесь, на берегу вечного моря, если все проходит и торжествует лишь мрамор, лишь камень? И Гвоздь, обретая эту истину, на ходу оглянулся, словно захотел запомнить Феодосию, и в глаза моментальными снимками бросился город в июньском великолепии: вдающаяся в крымскую сушу тетива набережной, бессмертные мраморные львы, ресторан «Одиссей», где вино дарует возможность путешествия во времени, осененные акациями сановитые театральные тумбы с афишами, зазывающими на концерт ансамбля поющих ничтожеств, и похожие на огромные фонари из прозрачного стекла газетные киоски, где цветные изображения Крыма представляли курортный полуостров более волшебным, чем он был в реальности. По привычке Гвоздь задерживался на мгновение у киосков, чьи стеклянные грани были расцвечены открытками, соперничающими с обыденностью, и не решался брать открытки с немыслимо яркими видами юга, а скромных пейзажей не попадалось, и он понимал, что нежно-тревожные строки, адресованные домой, остается писать на отрываемых в большом блокноте листах из толстой бумаги с замурованными в нее опилками.
Как прозорлив тертый Шапошников! Вот идешь почти райскими тропками в гости к феодосийским женщинам, вот уже и серые врата рая, за которыми скучают южные женщины, а в мыслях все та же Жучица, все тот же дом, и жена, и строптивые сыновья, — как будто и в самом деле здесь жена и сыновья, здесь, а не в обетованной Жучице!
Конечно же, он не хотел знакомства с развязными южанками и надеялся, что они, божественные, по определению Шапошникова, окажутся чинящимися дамами и что можно будет, исчерпав в разговоре круг волнующих тем, еще до сумерек прервать легкую беседу и отправиться ночевать в свой дворец.