Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
— Очень хорошо я тебя понимаю. О-очень! — вяло воскликнул он, противясь натиску внезапной, неиспытываемой ранее ревности. — Этот несравненный твой, который за границей… Саша, Коля, Вася? Или Эдуард? О-очень может быть! И пока он там, почему бы не обольстить вдовца? Вдруг этот, несчастный, хромой, вдовец, влюбится? Очень, о-очень мило!
«Что это я сказал? — в удивлении спросил он у себя же, точно репетировал сценку из чужой жизни. — О чем? У Виталия мир с Женей, а я Евгении… Зачем я так? Да имею ли право? Сорок лет каждый жил по-своему, в моем доме еще висят вещи жены… Зачем я устраиваю облаву на незнакомцев?..»
И он потянулся рукой к яблокам в прозрачном мешочке, составившим цветную трубу, зашуршал пленкой, чтобы отвлечь гостью и не дать ей возможности оспаривать все эти слова.
Лицо ее вмиг похорошело, гнев вернул ему свежесть и молодость.
Шухлов боялся моргнуть, чтобы не исчезло замечательное видение: напряженное, как при поцелуе, лицо и почти влюбленный от злости взгляд. Теперь-то, моментальными снимками памяти получив высокую фигурку в разных нарядах, он словно выстроил ряд превращений Евгении, все более облагораживающих и делающих женственнее ее строгий облик, —
— К чему этот список мертвых душ? Какие-то имена, какой-то Эдуард… И почему я должна была обольщать вдовца? Может, я из сочувствия, именно из сочувствия! И сейчас я открою самую большую тайну, которую поклялась держать в самых недоступных тайниках своей души… Я из сочувствия, именно из сочувствия принимала тебя с твоей бедой, потому что я несу вину за твою беду, я ведь дочь хирурга Короткевича, которого ты столько раз проклинал при мне. Помнишь, я проговорилась, что тоже из Гомеля? Я проговорилась — а дальше задохнулась, дальше молчала в надежде: вот сейчас тебя осенит, найдет озарение… А ты обрадовался тому, что мы из одного города. Как мне больно было видеть твою радость. И тогда я поняла, что если нет уже хирурга Короткевича, то всю его вину я должна взять на себя и хоть чем-то помогать тебе, корректировать твою судьбу. Это громкие слова, но я из самого искреннего сочувствия! И ты можешь выместить зло на дочери хирурга Короткевича. У меня фамилия другая… господи, у меня уже было несколько фамилий, но я все же дочь хирурга Короткевича — посмотри на эти брови, глаза, руки, вслушайся в голос, потому что у отца тоже был такой же щелкающий говорок!
Она говорила все это с каким-то нежным гневом, а Шухлов находил, что вот сейчас, когда можно вернуть ей последнее яблоко, хочется смотреть на нее, на брови, подозрительно напоминающие другие брови, и в глаза с знакомым удлиненным разрезом и не скрывать, что все же больше нравится она во гневе. Так мы и расстанемся теперь, подумал он, непременно теперь, когда она нравится больше, чем прежде, и почему-то принялся исследовать черты ее лица, утверждаясь в сходстве с тем, которого он помнил в свои десять лет, а проклинал и в сорок лет. Будто повеяло из прошлого удушающим хлороформом от белого купола маски, наложенной на рот, и будто он стал считать до десяти, как велел бровастый Короткевич с землистым лицом, стал считать свои годы, и продолжал считать, уже находясь в полуопьянении, дальше, и было странное ощущение, будто холодком стягивает мозг, а потом ощущение ваты в мозгах, а потом первая в жизни кончина, и первое воскрешение, внезапное пробуждение среди операции, и легкая, приятная, покалывающая боль в ноге, и белые движущиеся трупы у операционного стола, и тихий стон, после которого опять, точно он страждал хлороформа, приставили наркозную маску, и плавная езда на больничном транспорте, на какой-то тележке на мягком ходу, начальный этап путешествия от детского страдания к пожизненному.
Обычный трюк его нервной системы: когда случалось терять приятеля, прикидывавшегося приятелем, он становился в тот миг спокоен, словно кто-то в нем, крепкий да тертый, напоминал, что после гибели жены уже не может быть хуже.
— Теперь все на местах. Добивает меня Короткевич. Но все на своих местах. Я спокоен. Ты можешь ходить в гости, а можешь и не ходить. Все ясно между нами. О-очень ясно, — задумчиво сказал он, видя, как лицо ее темнеет, принимает унаследованный от отца цвет, как она теряет красоту на его глазах, и вышел на лоджию, уже не интересуясь, куда выйдет она.
Торцевая лоджия, протянувшаяся в воздухе на семь метров, была для него третьей комнатой, и спальней, где он летом ставил будильник под провисший брезент раскладушки, и филиалом кухни, куда тянулся черный шнур-удлинитель и где так часто бормотала в электрическом чайнике закипавшая вода, и переулком, зимним переулком, где можно перед сном, напялив на голову капюшон куртки, бродить туда-сюда по заметенному снежком асфальту лоджии, бродить свободно, не придавая лицу должного бодрого выражения, потому что истрепанный марлевый полог над лоджией маскирует бродягу, расхаживать словно бы и впрямь по какому-то игрушечному переулку, потому что уже убрана раскладушка, вынесен круглый, со многими открытыми полочками, стол наподобие вертящихся аптечных столиков, и ходи, ходи по асфальту, вознесенному над землей. Сколько раз летом, когда под каждым тополем дрожала, перемещаясь рывками, галактика мелких мушек, он, подходя к дому, вскидывал голову и искал на высоте, за прореженным ветрами пологом, тень жены. И если жена появлялась на лоджии, то он медлил идти к подъезду и воображал, как она напевает или как, ожидая его, всматривается в лабиринты смежных дворов. И сколько раз осенью, когда ветер норовит сорвать шляпу и когда полосуют асфальтированную землю такие тяжкие монотонные струи, что, кажется, знаешь вес каждой струи, он вскидывал голову и, находя лоджию освещенной, вдруг чувствовал как бы возвращение лета, точно тот, верхний, лоджиевый свет мог имитировать солнечный. И сколько раз они с женой слушали жизнь пересекающихся дворов: хриплые голоса юнцов, точно пребывающих в длительном ознобе, вой грузовика, который увозил обломок зеленого дерева, погруженный в мусор, и шумок бульвара, где они жили, но только не на уличной стороне, а в доме-двойнике, доме с прибавлением к номеру буквы «а», — да, и шумок бульвара с таким названием, которое на слух отдает шуршанием подошв по булыжнику.
А теперь, едва он вышел на лоджию, его оглушил толстый звук выбиваемых
Теперь же в волглом осеннем воздухе звуки от выбиваемых ковров получались особенно унылые и монотонные, точно тот, кто пошлепывал в темноте колотушкой, соглашался: «Я дурак. Я дурак. Я дурак».
Наверняка позднего работника приветствовала с черной высоты, с макушки полуоблетевшего дерева, жизнерадостная крякающая ворона. Шухлову с женой удавалось не раз замечать крупную серую ворону, которая одна водилась в этом микрорайоне и почему-то не каркала, а весело крякала, то ли в чем-то уличая людей, то ли поощряя своим дивным кряканьем. И шел ли дождь, снабжая каждый листок на дереве линзой, которая тщилась отразить огромный мир, или рыдал ребенок, подъезжала ли свадебная машина с надувными шарами, оставлявшая на асфальте похожее на силуэт индюка пятно машинного масла, или трогался в дальний путь сопровождаемый хором старушек похоронный автобус, возвращали ль где-нибудь на погруженной в сумерки лоджии влюбленные друг дружке поцелуй, или пожилая тля тащилась в овощной магазин, перебрасывалась ли хохотком соединенная бесчисленными греховными надеждами ватажка девушек, или двигался шатко, ворча и поругиваясь, старый скептик, наполненный пивом и раздражением, — вдруг разносилось оглушительное кряканье вездесущей вороны. Удивительная птица, крякающая птица, душа околотка!
Сейчас же кряканье вечной вороны доходило сверху с трудом, долго бродило в воздухе, прежде чем попасть в какое-то отверстие и снизиться до влажной земли, где били по ковру под октябрьскими деревьями, которые совмещали жизнь лета и осени и стояли наполовину с зелеными, наполовину с желтыми листьями.
Где-то музыкально зазвенела жесть подоконников. Шухлов прислушался и понял: попросился на землю дождь. Шухлов представил, как первые капли нанесли на стекла восклицательные знаки, и тут же, сразу, в одну секунду, началась овация дождя.
Такой же темпераментный ливень однажды в студенческие годы задержал их с женой в самом средоточии единственного в ту пору проспекта — в кафе «Весна», с его высочайшими потолками, исполинскими окнами, несколько узким, но зато длиннейшим залом с мраморными круглыми столиками и изогнутыми подковой нишами с бордовыми плюшевыми диванами, и вот в укромной нише на полумесяце дивана сидели они с женой, с которой снимали проходную комнатку в этом же здании, но высоко над кухней, над музыкой, над публикой, на последнем, шестом этаже; и читали, касаясь друг дружки головами, на плотных, немнущихся страницах журнала «Польша» странный рассказ о совершенно одиноком старике, фаталистически дожидающемся письма хоть от кого-нибудь и получающем вдруг письмо от сектантов с просьбой переписать это письмо и разослать десяти другим близким, — читали горькую притчу об одиночестве, ощущая с тревожным ликованием, как жилка на виске одного из них передает мягкие толчки крови другому нежному челу, и не предчувствуя, что всего лишь через двадцать лет кто-то из них отойдет в одиночество вечного сна, а кто-то останется совершать подвиг одиночества среди живущих. Там, в нишах, отделанных плюшем, они с женой вдохновлялись говором, оживлением, значительными взглядами и репликами завсегдатаев и незнакомцев, и когда через двадцать лет ему пришлось поехать в командировку в город, где и теперь неподалеку от вокзала, разделенные трамвайной линией, стоят невысокие институтские корпуса, и, миновав институтский скверик, оазис студенческой любви, в любую пору оглашаемый соловьиным пощелком поцелуев, выйти проспектом к кафе «Весна», нервно оглянуться, словно догоняет тень жены, и оказаться в том же храмово-высоком зале со странно изменившейся, лишенной ниш, заглаженной строительным камнем стеной, то довелось испытать такое чувство, точно замурованы здесь самые лучшие годы, и он, поняв, что не найдет того, чего ищет, побродил меж столиками, тоже иными, с лакированными квадратами поверхности, и поспешил покинуть остывший приют молодости, и ступил на асфальт, необычайно широкий на этой стороне проспекта и образующий здесь впадинку не впадинку, а пологий спуск, по правую сторону которого знакомое здание подарило знакомую игру стекла огромных витрин, за ними прежде распахивались прилавки с конфетами, бумажный пестрый ковер, переходящий в апофеоз винных бутылок; и Шухлов потянул на себя высокую тяжкую дверь за бессменную медную метровую ручку, оказавшись совсем не там, где бывал раньше и где сходились зимой мужчины в бобровых, осыпанных снежной росой воротниках и у стойки заказывали полстаканчика коньяка или более надежную и приятную смесь коньяка с шампанским, где солидные мужи, тратящие на стаканчик всего минуту жизни, задерживались, если появлялся в окружении молодых красавцев знаменитый трагик с крупным породистым лицом, потрясавший на сцене страстями по королю Лиру, но другое, другое теперь здесь и некого узнавать; и вот Шухлов бросился дальше, уже по взбирающемуся вверх тротуару к ресторану «Неман», полдюжины ступеней вверх, к дубовой двери, дюжина ступеней вниз, опять же в памятный злачный уголок, славившийся бутербродами и водкой, которую цедили маленькими порциями автоматы, да только внизу оказался теперь гардероб и швейцары в черных костюмах с золотистым царским шитьем; и тогда пришлось ринуться вспять, к средоточию былой жизни, к кафе «Весна», и на десять шагов вперед, к перекрестку, который давным-давно назывался «Под часами» и притягивал сюда золотую и нищую молодежь, к перекрестку, где на башенке, на высоте, троица часов с голубым циферблатом убеждала в том, что есть еще время и можно стоять у чугунных цепей, ограждающих проезжую часть, и быть причастным к толпе, к движению, спешке, бурному течению жизни, — да, так вот: хоть все изменилось внутри знакомых зданий, но тот же перекресток «Под часами», и хотя юнцы, собирающиеся здесь, более развязны и насмешливы, к тому же глупы на вид, да все равно под вечными часами с голубым циферблатом собираются в надежде, в надежде, в надежде…