Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Широко открытыми глазами смотрел он на вспотевшего Веремейчика и, ничем не охлаждая его, ни единым словом, удивленно находил в нем нового человека, в котором прежде, помнится, никогда не просыпалась такая страсть, такое кликушество, такая неистовость. И все это новое, неспокойное в нем было так непривычно и так неприятно!
Жернович отвернулся, с удрученным видом уставился на относимые бегом катера подводные яблоневые сады и порешил, что если бы ему опять попала на ладонь зажигалка, то он бы размахнулся и нарочно забросил бы ее в речные пучины.
Подаяние после подаяния
Клинопись глубокой старости на замшевых щеках, попорченные пигментными пятнами руки, при ходьбе ныряющие назад, крутая дуга позвоночника, пунктиром проступающего сквозь вечную кофту унылого коричневого цвета, кажущиеся ороговевшими от прикосновений времени веки, блеклые глаза, в которых обманчиво теплится светлая душа, — такой представляла она себе старушку Наталью Ивановну, и чем более ярким оказывалось
— Зинаида Павловна, Зинаида Павловна! — понесся по вагону, груженному солнечным светом, напеваемый речитативом рефрен, и она с некоторым раздражением повернулась на зов, недоумевая, кто бы это мог проведать о затеваемом ею путешествии из областного центра в районный, но тот, кто взывал ко второй Зинаиде Павловне, понес мимо нее нежную улыбку, и она подумала о том, как хорошо, что у нее еще есть разновидность имени-отчества, краткое ласкательное имя, дарованное ей обаятельным мужем: Зи. Ты не спеша шествуешь по коридорам поликлиники, где ты медицинская сестра Зинаида Павловна, где на тебя с мистическим благоговением смотрят занемогшие люди, ты держишься с апломбом в терапевтическом кабинете и, выписывая под тихую диктовку врача рецепт, тайно торжествуешь, что выглядишь достойнее и краше усталой женщины, приближающей лицо к чужим сердцам, ты мучаешься мигренью, но сохраняешь вид некой титулованной особы, ты к концу приемного времени уже не можешь прислушиваться к жалобам, выражаемым столь коряво, нескладно, что кажется, будто один больной пародирует другого больного, — и вся эта первая жизнь дня стоически переносится тобою во имя той второй, человеческой, теплой жизни, когда твой семейный соратник так душевно будет называть тебя: «Зи, послушай, Зи». И это сокращенное имя, этот пароль любви искупает все беспокойства дня! И что поразительно: в самые мрачные времена, когда мигрень вьет долгую боль или когда безуспешно пытаешься счесть свои изящные морщинки украшением второй молодости, стоит напомнить себе свое любимое имя Зи — и тотчас же пробудится в душе лирическая благодарность всему свету.
Обстреливаемый широкими полосами теней проносящихся за окном с солнечной стороны кудрявых деревьев старенький, вечный вагон был навсегда меблирован капризно изогнутыми и так густо выкрашенными заново скамьями, что они казались вылепленными из пластилина, и первые минуты пути Зи несколько раз приподнималась, опасаясь, как бы не испачкалась ткань костюмчика, и переставляла со скамьи под ноги роскошную вместительную сумку, полную мелкого дамского добра и прихваченных для Натальи Ивановны дефицитных лекарств, среди которых были и седуксен, и пчелиный клей, и тигровая мазь. Старость ничем не исцелишь, но можно облегчить модными снадобьями, если учесть, что порою один лишь лаконизм названий на склянках и картонках действует на людей воодушевляюще.
Зи все еще посматривала на того, кто словно бы окликал ее минутой раньше и искал ее, а потом поймала на себе рассеянно-задумчивый взгляд сидевшего рядом восточного мужчины, у которого от загара даже уши были цвета луковой шелухи, и спохватилась и придала своему лицу то независимое сосредоточенно-деловое выражение, с каким всегда переступала порог поликлиники. Несколько мгновений она как бы контролировала, насколько надежно вошла в роль деловой женщины, радеющей о здоровье всего человечества, а затем, когда привычная защитная маска легла на кругленькое, миловидное, с изящным детским носиком лицо, она позволила себе игру мыслей, она представила даже, что уже совершила подвиг зрелых лет, преподнесла щедрый подарок Наталье Ивановне и теперь никому на этом свете ничего не должна. Каким бременем, какой вечной милостыней оказалось для нее суконное незабываемое пальтецо! Входя в зрелый возраст и уже позволяя себе всякие финансовые шалости, тратя на летние путешествия и на пиры, охотно утверждая в своем городе европейский крик моды и устраивая для всей семьи русский праздник яств, она временами в легкой панике оглядывалась на себя, двенадцатилетнюю сиротку, но видела не себя, а свое жизнерадостное подобие в облике двенадцатилетней дочери, и словно отбиваясь яростно от прошлого, вела Машу в кондитерский магазин или в пахнущий кожею магазин, а потом, дома, чуть ли не целовала обновку и находила, что у богатой дочери уже дюжина пар туфелек. И почему-то всегда в такие мгновения она испытывала некое раздражение, постоянно несшее одно и то же воспоминание о суконном пальтеце с выпуклыми пуговицами дикого вишневого цвета, пальтеце, похожем на странную девическую шинельку, и годы диктовали ей совершить один и тот же благородный поступок, чтобы этот поступок затмил обидное воспоминание. Особенно сильный приступ великодушия она пережила прошлой осенью во Франции, когда там, в излюбленной всеми поэтами и бездельниками
Покидая Париж, думала о Жучице, а вот сейчас, когда ехала в Жучицу, вспоминала Париж и то, с каким вздохом посмотрела из чужой страны на свое прошлое, словно послала привет городку своего сиротского детства — и этот воздушный привет полетел к Наталье Ивановне над Женевским озером, Дунаем, Карпатами, Полесьем. «Возможно, — искала она теперь причину так поздно пробудившегося чувства вины перед Натальей Ивановной, — что-то произошло бы в тот год, если бы не пальтецо, и судьба повернулась бы холодным боком, если бы не пальтецо…»
Но странное совпадение! Стоило ей лишь затеять это путешествие в невеселый далекий год, как в тамбуре вагона возникла знаменитая, одна и та же, мелодия нищеты, наигрываемая на плаксивой губной гармонике, и еще не распахнулась тяжелая, отделанная пластиком и никелем дверь, как Зи узнала комичную, созданную для потехи, а на самом деле душераздирающую мелодию, сочиненную пожизненным бродягой, бывшим детдомовцем Лешей, ставшим странным после того, как во дворе детского дома разорвалась, не причинив никакого вреда, бомба замедленного действия.
— Леша! Леша-придурок! — началась перекличка в вагоне, и люди словно вмиг поглупели оттого, что пожаловал к ним лукавый дурачок, играющий всю жизнь на губной гармонике.
Пожилой дурачок, выглядевший в ношеном джинсовом костюмчике старым пижоном, медленно брел против движения поезда, постреливая маслеными карими глазками направо-налево и даже кланяясь испуганным пассажирам, точно сознавая, что он всем знаком и что быть душой общества — его вечный удел. Разумеется, когда играешь на губной гармошке, то заняты обе руки, и тут никакой речи не может быть о протянутой шапке, и поэтому у Леши-придурка отвороты карманов пиджака всегда были пристегнуты булавкой к подкладке, и если кто-нибудь совершал поспешное движение пальцами над отверстым карманом, странствующий гармонист артистично не замечал ничьих ухищрений, ничьих подачек. И когда Зи приходилось слышать мелодию нищеты в пригородном поезде, когда она смотрела, напрягаясь, как он брел, неся свою песенку и осмысленно и весело косясь по сторонам, ей всегда чудилось, будто этой меланхоличной мелодией кто-го хочет встревожить ее и напомнить о возможной беде, вот так расхаживающей по вагонам, по городам, по свету.
Певец в молодежных джинсах деликатно прервал мелодию на излете и повернулся к хмурому насупившемуся мужчине с распадающейся веером челкой, побитой кристаллами седины:
— Женя Рысковец! Спать-спать по палатам! Помнишь детдом?
И по тому, как этот хмурый мужчина с искрящейся серебром челкой молниеносно мотнул головой, отрицая свою принадлежность к племени сирот, Зи тотчас догадалась, что пожилой дурачок не обманулся, и тоже нахмурилась, впервые опасаясь, как бы Леша не узнал и в ней девочку из детского дома, хотя прежде это ей не грозило, потому что она сама с трудом узнавала себя на фотографии той поры и удивлялась, какой была дикой, тощей, невзрачной, какой-то козочкой в суконном пальтеце.
Казалось, весь вагон тревожно дожидался диалога взрослых сирот, и чем упорнее молчал тот, кого окликнул непосредственный Леша, тем очевиднее становилось, что они оба из одного гнезда, и тогда музыкант осторожно, точно сладкий ломоть, обеими руками поднес ко рту гармошку и чувствительным мотивом распрощался с немотствующим свидетелем своей прежней, разумной жизни.
Зи тоже стыдилась прошлого, бедности и голода, и понимала мужчину с рассыпающейся челкой, едущего наверняка с работы домой, в какой-нибудь крашеный рай на одном из ближайших полустанков, и не пожелавшего предаваться унизительным воспоминаниям в обществе вечного странника, обретшего временную ясность. Что светлого в той поре, если ты никогда и ни разу не слышала, как называют тебя дочкой, доченькой? И коль быть беспощадной в своих откровениях, то разве не для того, чтобы полностью отказаться от грустного детства, едет она в Жучицу, где впалая чешуйчатая драночная кровля с вкраплениями малахитового мха когда-то оберегала ее сны в тесной, переполненной палате?